Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 14



А может, не им, а ему самому надо было что-то понять? Не о восемнадцатом веке, а о себе?.. Может быть, не было в нем той пружинки, о которой говорил старик Язев? Или была мала, слаба, не туда толкала… Только ведь и хватало ее, чтоб каждую неделю мотаться в район, высиживать там, выпрашивать… Может, он действительно живет какую-то чужую, безрадостную, жалкую жизнь? Потому и жалкую, что чужую… И опять никуда он не ехал, не находил в себе сил чем-то заняться, только кружил и кружил вечерами по городку, иногда незаметно выскальзывал из него в поля или в лес, уходил далеко, возвращался затемно, ноги гудели, но все равно не спалось, хоть ни о чем и не думалось…

Вдруг застал себя в совмещенном своем санузле стоящим на табуретке и ладящим веревку к фановой трубе, которая, прежде чем уйти в потолок, делала тут небольшое колено. Застал и вздрогнул: «Господи, неужели?» Даже взмок от страха, что мог бы так все и сделать, не придя в себя, не очнувшись… Соскочил на пол, отдышался, умылся, вышел на улицу. Было темно, тепло, фонарь у поворота обернут туманною радужкой… Брел не задумываясь, следя только за тем, как постепенно светлеет, проступают крыши домов, силуэты деревьев, как туман, неведомо откуда берясь, тянется по огородам длинными языками, стекает к Мшинке и кажется чем-то мягким, уютным, во что можно так легко навсегда погрузиться… К нему, к этому туману, и шел, не замечая улиц, из него и вышел навстречу ему старик. Вышел, молча посторонился и снял шляпу, склонив перед ним бугристую лысину. «Доброе утро!» — хотел сказать Лев Гаврилович, но в горле лишь пискнуло что-то, он отвернулся в смущении и увидел собаку. «Собака снится к верному другу, — вспомнилось из какого-то сонника, — а кошка — к неприятностям…» — и он сам себе удивился: почему из сонника, разве я сплю?

А потом была долгая зима… Он как бы очнулся. Точнее: зашел Серега, покатал по столу деревянную крашенку с ангелочком — смотри красота-то какая! Ангелочек домашний, пухлощекий. Откуда? Да губовская пацанва до самого Малого Ведьмина добралась, а там даже после революции еще мастерили такие… А почему б, подумалось, не организовать ему выставку декоративных пасхальных яиц, таких вот деревянных крашенок? Губовские юные краеведы их понаходили немало, да по знакомым чуть не десяток можно собрать, да… И как бы вдруг встрепенулся он, ожил… Денег на выставку, конечно, не дали, заводской партком был против, он ездил в район, в область, высиживал часами в разных приемных, все было невпротык, безнадега, но пружинка в нем опять ожила, толкала, не позволяя отступить от задуманного.

Возвращаясь из района после очередного отказа, весь в суетных мыслях о том, куда бы еще написать и съездить, Лев Гаврилович вышел из автобуса и вдруг увидел ее — она шла со стороны рынка, ветер трепал полы выношенного демисезонного пальтеца, в руке тяжеленная сумка, ее прямо-таки перекашивающая. Та самая училка… Такая же беспомощная, маленькая, одинокая, как и неделю назад в буйной орде пятиклашек, приведенных ею в музей… Легко нагнав ее, он подхватил сумку:

— Вы позволите?

— Ой, ну что вы, мне совсем не трудно… — Но сумку выпустила, вздохнув с облегчением. — Однако денек!..

Денек и в самом деле был! Ветреный, холодный, но такой яркий, какие бывают только в начале весны. Снег, облитый ослепительным настом, осел; натоптанная дорожка, на которую они свернули с Коммунистической, заметно из него выпирала. Училка шла чуть впереди и говорила как раз об этой дорожке: последние дни, мол, служит, Мшинка вот-вот тронется, зальет кладушки, придется делать крюк… Он шел за ней и на Заводской стороне вдруг приостановился. Они были на той самой улице, куда пригнала его ночная тоска, где ему встретился старик со смешной собакой. Пьяный, шатучий, напоенный сверкающей ледяной влагой воздух весны дул им в лицо…

Лет через десять, пережидая с Серегой Дроздовым грозу в сумрачной своей каморке, попытался он рассказать ему об этом решающем, таинственном знаке судьбы, но Серега так ничего и не понял, только махнул на него сухонькой птичьей лапкой:





— Да чего там! Ну, думал, что у тебя философская драма, а все оказалось на гормональном уровне!.. Быват!

Глупость, конечно! Всяк судит по собственному, а потому и может быть судьей только в собственном деле. И сегодняшний поход задуман им, наверное, зря. Незачем куда-то тащиться, чтоб услышать, как другие рассудят о том, что есть твоя жизнь… Но и оставаться со своими мыслями одному…

Дождик меж тем кончился, от накидки была одна духота, тяжесть на сердце… Остановился, снял, долго пристраивал ее в карман рюкзака, разглаживая, выпуская из складок воздух. Чувствовал, что устал. От усталости и мысли такие. Вчера, готовясь в эту дорогу, он думал о судьбе своей правильней: ведь как бы там ни было, а он создал то, что останется в жизни надолго, может быть навсегда. Он создал музей. Не было никогда в Сосновске музея, а он создал. Из ничего!.. И люди ходили, спускались в крипту, смотрели на кладку из грубо отесанных камней… Неужели шестьсот лет? — вздыхали. Это вам что — баран начихал?!

Всякому ли удается создать в этой жизни что-то свое, особое, вызвать из небытия, из забвения? Это ведь, господа, редкость, это не ларек вам на площади! А что он жизнь положил… Так жизнь и на ларек положить можно, и на все, что угодно! А он создал! Музей!! Несмотря ни на что, фактически в одиночку… Нет, вначале, пока шли раскопки, писались отчеты, однажды даже Язев приехал, все посмотрел, все одобрил — нет, в те времена сосновская его жизнь шла замечательно; ленинградские унижения почти что забылись, он втянулся, стал жилистым и сухим, каждый откопанный черепок, оловянный крестик — все казалось величайшим открытием, вокруг всего клубились идеи, какие-то ненаписанные статьи, мерещилась научная слава… А уж когда он отрыл в крипте настоящий рыцарский крест, с потрескавшимися, но еще державшимися в кованом серебре камнями, Язев и сам, похоже, слегка позавидовал, посоветовал сделать выставку; об этой выставке писали газеты, местное начальство ухватилось, прониклось, стали лепить музей; только пока он лепился, не стало Язева, не стало раскопок, точнее — денег на раскопки не стало, хотя до языческого капища он так и не дошел. В институте уже везде сидели новые люди, капище им было по барабану, он потихоньку стал понимать, что все его самодеятельные находки, что в земле, что в архивах, никому без язевских рекомендаций неинтересны, об аспирантуре нечего и думать, даже о заочной… Одно оставалось, и светило, и грело — музей! Он уже был, вокруг него уже шла своя жизнь, ни от кого, казалось ему, не зависящая, и было ему совсем неплохо в этой жизни!

Он стал всем известной, уважаемой фигурой. Сосновские интеллигенты — врачи, учителя, даже некоторые инженеры — любили заскочить к нему, о том о сем посудачить, показать какой-нибудь расколотый квасник, пробабкину прялку… — это уже было им интересно, хламом уже не почиталось. Да что! Даже уличные мальчишки, даже алкаши, коль случалось ему идти через Пьяный кут, почтительно с ним здоровались; начальство хоть и раздражалось его настырностью, но принимало, даже пробовало говорить с ним о чем-нибудь умном… И он понимал: это не зря, не за так, в таком городке всякое культурное дело заметно меняет жизнь, тем более — собственный музей! Городок с музеем — это вообще иной уже ранг, несколько иное отношение сверху…

Нет, жизнь его не прошла даром; тот слой культурного гумуса, о котором так любил порассуждать покойный Губов, что из него, мол, все стоящее и произрастает, он наращивал вместе со всеми и, может, даже больше других.

Хотя… На все ведь можно смотреть по-разному. В том же Сосновске многие считали его чудаком, чуть не юродивым, бабы с Торговой площади жалели и пытались подкармливать как юродивого… Сам слышал, как Мотя, буфетчица пивной стекляшки, кричала забулдыге Жорову: «Знаю я, откуда твой рупь! Опять убогого разжалобил, писклявого нашего? Блаженного дурить дело плевое — головка у него слабенька!..» Но рупь брала и яблочного вина, чтоб остудить вечно горящие жоровские трубы, все-таки наливала, а через пару дней Жоров опять возникал на пороге музея, почтительно осведомляясь, не надо ли Гаврилычу чего построгать иль покрасить… Был убежден почему-то, что Ракитину выделяют «безлюдный фонд», из которого не грех и треху срубить, но работу, глядя на дрожащие его руки и неуверенную походку, Лев Гаврилович давать ему опасался, да и «безлюдного фонда» давно, с тех самых пор, как кончились раскопки, у него не было, приходилось трясти собственные полтинники и двугривенные, так что, когда Жоров на какое-то время исчез, он почувствовал не только неуют от утраты чего-то привычного, но и тайное облегчение.