Страница 33 из 35
— Нет, Есаков, — грустно сказал Воробьев. — Не с ума вы сошли. Вы с совести соскочили. И смотрю я на тебя сейчас, а у самого сердце рвется…
— Никак жалеете? — трусливо ухмыльнулся Есаков.
— Жалею, — кивнул Воробьев. — Потому, что тебя сейчас не арестовывать, не привлекать надо… Боюсь, что совести людской тебе не вернуть… Жалею я, что нет у меня возможности, не дано мне право выпороть тебя плетью, пока бы ты не обделался! Потому, что никаких ты слов не разумеешь, ничем тебя, кроме страха, не проймешь… Сорный ты человечишка…
— Оскорбляйте, бейте! — со слезой тонко крикнул Есаков.
— Пользуйтесь, что вас тут толпа, а у меня ни одного свидетеля! Только и на вас управа найдется! Здесь, в вашем паршивом городке, власть не кончается!
— Вот видишь, и свидетели тебе уже понадобились, — вздохнул Воробьев. — Вы когда с Салтычихой да с Пелехом сговаривались убить Коростылева, вам тогда свидетели не нужны были? Да не трясись ты так, кому ты нужен, руки об тебя марать…
— Павел Лукьяныч! — заблажил Есаков. — Да почему — убить сговаривались? Да никто и в мыслях такого не держал! Кто мог знать, что он от такой глупости с катушек может слететь?
— Ну да, это я тебе верю — что вы этого и в мыслях не держали, вам на него начихать было, главное — из города на пару дней Коростылева выкурить. Вот это и образует не прямой, а эвентуальный умысел на убийство…
— Что-что-что? Какой еще умысел?
— Эвентуальный, — терпеливо повторил Воробьев. — Поскольку ты человек вполне дикий — на жизнь зарабатываешь ногами или еще там чем, — поясню тебе конкретным примером. Жили у нас тут несколько лет тому назад супруги Рычаговы, хорошая парочка — баран да ярочка. Полдома на Заречье имели. Да только он их не устраивал, вот они его крепко застраховали и спалили. Июль, страда, никого поблизости не оказалось, дом и сгорел дотла в два счета, а на другой половине была парализованная старуха Домна Смагина. Рычаговы, как и вы, и в уме не держали старуху убивать, они только страховку получить хотели, а бабушка безногая им до фонаря была — выберется из пожара, так, пожалуйста, на здоровье. Вот и судили их за убийство с эвентуальным умыслом. Понятно?
Я рассматривал Есакова все это время с искренним интересом — это было какое-то физиологическое чудо. Ладно скроенный, крепко связанный корпус не имел внутри никакого костяка, в нем не существовало скелетной основы — внутри синего «Адидаса» переливалась, булькала, вяло плескалась слизистая текучая протоплазма.
— Чего там… — почти шепотом бормотнул Есаков. — Везите, я все скажу… Я ведь ничего и не делал… Я только Клавдии про Пелеха сказал… Она всем командовала… Везите, я скажу, как было…
— Нет, Есаков, — мотнул головой, будто боднулся Воробьев.
— Я тебя не повезу. Я тебя пешком поведу через город. Сам. Пусть тебя все видят. Пусть весь город, все люди знают — убийцы хороших людей не с рогами, не с когтями, и пистолеты им не нужны. Поведу тебя, и пусть все знают — вот так выглядит человек без совести…
Я нажимал кнопку звонка у знакомой мне двери, пухло — набивной, коричневой, богато украшенной желтыми фигурными гвоздями, и сердце тревожно сжималось. Я ведь уже почти все знал, а придумать, с чего начать разговор, что сказать при встрече, не мог. И когда дверь распахнулась и в проеме увидел тоненькую девичью фигурку, я понял, что не прийти сюда вновь я не имел права.
— Здравствуй, Настя, — сказал я. — Моя фамилия Тихонов. Ты, наверное, обо мне слышала…
— Слышала, — кивнула она, но стояла в дверях твердо, не пропуская меня в прихожую, а красивые синие глаза, удлиненные косметической тушью, пытливо ощупывали меня, стараясь сообразить, зачем я сюда пришел.
— Настя, я хотел поговорить с тобой.
Настя дернула своенравным подбородком:
— А я с вами разговаривать не буду…
— Почему ты не хочешь поговорить со мной?
— А меня мама предупредила, что по закону вы не имеете права допрашивать меня. Я несовершеннолетняя; и меня нельзя допрашивать без родителей или учителя…
Я засмеялся:
— Настенька, я не собираюсь тебя допрашивать. — Я тяжело вздохнул и добавил: — А учитель твой умер…
— Все равно мама мне не велела с вами говорить без нее. И ничего вы от меня не узнаете…
— Тогда извини, — пожал я плечами. — Настаивать я не буду, да и узнавать мне нечего. Просто я хотел с тобой поговорить перед тем, как уеду отсюда…
Она задумалась, и я видел, что ее отрепетированный матерью отпор слабеет.
— А о чем?
— О жизни. О смерти Коростылева. О себе. О тебе. О твоем отце. Ничего не изменишь в жизни одним разговором на бегу, но я не могу отсюда уехать, не поговорив с тобой. Это очень важно для меня и очень важно для тебя. Это вообще важно…
— А для кого еще это важно? — спросила Настя.
— Для всех. Для всех, кто живет вокруг нас…
Настя подумала мгновение, и самовольный крутой характер взял верх над запретом матери, она отбросила сомнения, пропустила меня в квартиру и захлопнула дверь.
Мы вошли в гостиную, где недавно я разговаривал с Клавдией, но тогда был вечер, глубокие серые сумерки с багряным закатным подсветом, а сейчас полдневное солнце било в упор, театральным софитом высвечивая Настино лицо. Красивая девочка. Она очень похожа на мать, но черты капризные, нервные, еще не затекли они цементной жесткостью, не было в ее лице отталкивающей твердости принятых на всю жизнь решений.
Из спальни с пронзительным тявканьем выскочила пучеглазая собачонка, подбежала ко мне и хрипло зарычала.
— Пошла вон, — отпихнула ее ногой Настя и уселась на диван против меня. — Так о чем разговор?
— Я тебя, Настя, не могу учить жить. Да и, честно говоря, не собираюсь, но у меня есть долг. Я бы хотел сказать тебе, что твой покойный учитель Николай Иванович Коростылев был пленником детской мечты. Он мечтал всех людей сделать прекрасными и счастливыми. И тебя он мечтал увидеть счастливой, прекрасной и радостной…
Настя сердито усмехнулась:
— Оно и видать! Для этого он меня не хотел допустить до экзаменов?
— Настя, ты уже не ребенок, это только дети думают, что врач нарочно причиняет им боль, когда рвет сгнивший зуб. Николай Иванович мучил тебя, чтобы силой толкнуть на правильный путь. Ты бы поговорила со своим отцом.
— Я к нему не пойду, — решительно помотала головой Настя.
— Он на меня злобится…
Я засмеялся:
— Не злобится он на тебя, он тебя любит и хочет гордиться тобой.
— А о чем мне с ним говорить? Уже поздно…
— Ничего не поздно. Вся история, из-за которой я приехал сюда, заварилась из-за тебя, а каждый человек однажды отвечает за все свои поступки. В споре за твою судьбу была сделана огромная ставка — жизнь очень хорошего человека…
— Да вы поверьте — я вообще об этом ничего не знала! И мама не хотела… Если бы она могла представить…
— Настя, я тебя ни о чем не спрашиваю. Я прошу тебя только думать…
Из ее глаз побежали дробные слезинки, и размытая ими тушь с ресниц оставляла на щеках черные полосы. Устарели выражения, понятия потеряли давний смысл — чистый, как девичья слеза. Грязные тускло — серые потеки.
— Думать! — крикнула Настя. — Хорошо вам говорить! а я совсем ничего не соображаю…
— Я не имею права давать тебе такие советы, но я бы очень хотел, чтобы ты жила с отцом, — сказал я тихо. — Твой отец может научить тебя многому доброму и хорошему. Это сейчас тебе очень понадобится… Я не слишком верю, что ты послушаешь меня, но подумай.
Настя посмотрела на меня с недоверием:
— И вы только за этим пришли сюда?
— А ты думаешь, этого мало? Тебе никогда Коростылев не говорил о завещании Колумба?
— Нет, ничего не говорил…
— Много лет назад он показал мне очень старый пергамент на испанском языке. Из перевода явствовало, что этот пергамент — завещание Христофора Колумба.
— Колумба? — удивилась Настя.
— Да, Христофора Колумба. Когда он возвращался из открытой им Америки, его каравелла «Пинта» попала в страшный шторм и скорее всего должна была погибнуть. И тогда Колумб написал завещание. Он оставлял людям девять реалов собственных сбережений и найденный им Новый Свет, который считал Индией. Пергаментный свиток завернули в тряпку, пропитанную воском, забили в дубовую проспиртованную ромом бочку и бросили в Гольфстрим. Колумб верил, что, если и погибнет вся экспедиция, весть об открытии Нового Света придет к людям. И завещание свое Колумб начал со слов: «Наша жизнь ничего не стоит. Дорого стоят только наши дела для жизни всех остальных людей…»