Страница 20 из 25
Он стал адвокатом. Теперь он мог повесить на гвоздь комбинезон, залубенелый от пота. Он мог снять комнату над мануфактурной лавкой в Мейзоне, назвать ее конторой и ждать, пока кто-нибудь взойдет по лестнице, затхлой, как внутренности старого сундука, простоявшего на чердаке двадцать лет, и такой темной, что надо было пробираться ощупью. Теперь он стал адвокатом, но на это ушло много лет. Ушло много лет, потому что он должен был стать адвокатом безоговорочно, на своих условиях. Теперь это было позади. Но, может быть, он слишком долго ждал. Если ждешь чего-то слишком долго, с тобой что-то происходит. Ты становишься тем и только тем, чем хотел стать, и ничем больше, ибо заплатил за это слишком дорогой ценой – слишком долгим ожиданием, слишком долгой жаждой, слишком долгими усилиями. А под конец тебе задают паршивые вопросики.
Но теперь ожидание и жажда кончились, и Вилли постригся, приобрел новую шляпу, новый портфель, куда был положен текст его речи (он написал ее полностью и прочел Люси с жестами и выражением, словно готовясь к школьному диспуту), много новых друзей с обвислыми синими щеками и острыми белыми носами, и друзья хлопали его по спине, а один из них, руководитель предвыборной кампании Крошка Дафи, представляя его, лучезарно улыбался и говорил: «Познакомьтесь с Вилли Старком, будущим губернатором штата». И Вилли подавал руку с важностью епископа. Он ни о чем не догадывался.
Я часто себя спрашивал: как мог он дойти до жизни такой? Если бы он баллотировался в свой окружной совет, он бы таким не был. Он взглянул бы на вещи трезво и подсчитал свои шансы. Или если бы он баллотировался в губернаторы на свой страх и риск, он тоже не терял бы здравого смысла. Но тут было другое. Он был призван. Он услышал глас. Он увидел свет. И это слегка потрясло его. Кажется невероятным, чтобы он, взглянув на Крошку Дафи и новых друзей, не сообразил, что тут не все чисто. Но в сущности, как я понял, здесь не было ничего невероятного. Ибо голос Крошки Дафи, призвавший его, был лишь эхом уверенности и слепого стремления, которые жили в нем и заставляли сидеть наверху ночь за ночью, растирая слипающиеся глаза, выписывать мудрые фразы и мудрые мысли в гроссбух и с неистовым, почти физическим напряжением вчитываться в пожелтелые страницы старых юридических книг. Для него не внять голосу Крошки Дафи было так же немыслимо, как святому ослушаться божественных голосов в ночи.
Он почти потерял контакт с действительностью. Он был зачарован не только голосом Крошки. Он был зачарован величием должности, на которую посягал. Исходившее от нее сияние ослепило его. В конце концов он только что вышел из темноты, оттуда, где он целыми днями возился в земле, никого не видя, кроме родных (да и среди них он ходил, наверно, так, словно они были тенями), а по ночам сидел в своей комнате за книгами, изнывая от труда и беспросветного ожидания. Немудрено, что он ослеп от этого блеска.
Конечно, он кое-что знал о человеческой природе. Он достаточно долго просидел в окружном совете, чтобы узнать о некоторых ее сторонах. (Правильно, он там не удержался. Но не оттого, что не понимал человеческую природу. Он, возможно, знал не вообще человеческую природу, а именно свою природу – нечто более глубокое и важное, чем вопрос правоты и неправоты. Он принял муку, не по неведению и не только за правое дело, но за некое самосознание, идущее дальше правоты и неправоты.) Да, по-своему он знал человеческую природу, но что-то встало между ним и этим знанием. В каком-то смысле он ее приукрашивал. Он полагал, что другие также ошеломлены величием и ослеплены блеском должности, к которой он стремится, и будут прислушиваться лишь к речам, столь же возвышенным и блестящим. И речи его были скроены по этой мерке. Они представляли собой дикую мешанину фактов и цифр, с одной стороны (его налоговая программа, его дорожная программа), и возвышенных чувств – с другой (приглушенное временем эхо цитат, записанных детским корявым почерком в гроссбухе).
Вилли колесил по штату в хорошем подержанном автомобиле, купленном в рассрочку на восемнадцать взносов, и видел свое лицо на плакатах, прибитых к заборам, телефонным столбам и стенам сараев. Приехав в город, он наведывался на почту – узнать, нет ли письма от Люси, шел на встречу с местными политиканами и, покончив с непременными рукопожатиями (тут он бывал не особенно ретив – чересчур много разговоров о принципах и слабовато по части обещаний), забирался в номер гостиницы (2 долл. без ванной) и принимался дорабатывать очередную речь. Он оттачивал и отшлифовывал это сокровище. Он во что бы то ни стало хотел сделать из каждой вторую геттисбергскую речь[6]. Навозившись с ней всласть, он вставал и начинал расхаживать по комнате. Расхаживал, расхаживал и вдруг начинал свою речь произносить. Попав случайно в соседний номер, вы слышали, как он расхаживает и декламирует, а когда хождение прекращалось, знали, что он встал перед зеркалом, дабы отшлифовать жест.
Мне случалось попадать в соседний номер, потому что я должен был освещать его предвыборную кампанию в «Кроникл». Я лежал в ямке посреди кровати, там, где пружины устали от тяжести странствующего человечества, лежал на спине одетый и смотрел в потолок, наблюдая, как медленно поднимается табачный дым и растекается по потолку, словно призрак перевернутого водопада в замедленной съемке или бледная, неясная душа, выходящая у вас изо рта с последним вздохом, наподобие того, как рисовали себе египтяне, чтобы навсегда покинуть горизонтальное вместилище из праха, одетого в плохо, сшитые брюки и жилет. Я лежал там, пуская дым изо рта, не испытывая ничего и только следя за дымом, словно у меня не было ни прошлого, ни будущего, – и вдруг в соседней комнате Вилли принимался за свое. Топанье и бормотанье.
Это был живой укор – и смех и слезы. Знать то, что ты знаешь, и лежать за стеной, слушая, как он собирается стать губернатором, и запихивая в рот подушку, чтобы не расхохотаться. Несчастный придурок со своими речами. Но голос за стеной все бубнил и бубнил, ноги топали и топали, словно лапы тяжелого зверя, который мечется взад-вперед по запертой комнате или клетке, мотая тяжелой башкой, ища слабины, чтобы вырваться на волю, в свирепой и непримиримой уверенности, что найдется где-то хлипкая доска, или прут, или задвижка – не сейчас, но рано или поздно найдется. И, слушая это, вы теряли уверенность, что доски и прутья выдержат. А ноги не останавливались, они топали как заводные – не человечьи и не звериные, – они били, как перст в ступе, как штемпель в прессе, и в ступе лежали вы – вас занесла туда нелегкая. А песту было все равно, вы или не вы лежите в ступе. Он будет бить, пока ничего от вас не останется, и еще долго после этого – пока не износится машина или кто-нибудь не вырубит ток.
И потому, что вы хотите лежать в сумерках на чужой кровати, следить за сигаретным дымом и ни о чем не думать – ни о том, чем вы были, ни о том, чем станете, – и потому, что ноги, зверь, пест, придурок не останавливаются, вы вскакиваете, садитесь на край кровати и хотите выругаться. Но вы не ругаетесь. Нет, вы начинаете удивляться, уже чувствуя боль и неуверенность в себе, – что же сидит в этих ногах, что не дает им покоя? Пусть он придурок, пусть он не станет губернатором, пусть никто не захочет слушать его речей, кроме Люси, но он не уймется.
Никто и не слушал его речей, включая меня. Они были ужасны. Они были полны цифр и фактов, которые он собрал, разъезжая по штату. Он говорил: «Теперь, друзья, если вы запасетесь терпением, я сообщу вам цифры», откашливался, шелестел бумажками, и люди потихоньку сползали на стульях, принимались чистить ногти перочинными ножиками. Если бы Вилли догадался говорить с трибуны так же, как говорил с вами наедине – горячась, сверкая выпученными глазами и подавшись вперед всем телом, точно каждое его слово шло от чистого сердца, – он, может быть, расшевелил бы избирателей. Но куда там – он пытался оправдать свое высокое назначение.
6
Речь президента Линкольна на открытии национального солдатского кладбища в Геттисберге 19 ноября 1863 года.