Страница 6 из 17
И вот на третий день появляется это недоразумение. Мама ему дверь открыла и давай руками махать:
— Иди, иди, мальчик, нельзя к Боре, заразишься.
А он на удивление внятно и так рассудительно ей:
— Не-е бо-ойтесь, Вера Иса-аковна, я уже бо-олел свинкой! У ме-еня им-му-ни-тет!
Так и сказал, иммунитет! И даже не споткнулся на умном слове. Это его бабушка Сима научила, конечно. Мама моя дар речи потеряла от такого чуда. А он продолжил:
— Я-а Бо-оре до-омашнее за-адание при-и-нёс!
Я хотел выскочить в коридор и дать хлюпику по шее. Додумался, тоже мне! Лучше бы чего хорошего принёс, а то — домашнее задание! Но почему-то не выскочил. И когда Лёнька пришёл ко мне в комнату и достал тетрадки, стал вместе с ним делать задание и спрашивать, что там в школе. Мы разговорились и, странное дело, теперь меня его замедленная манера говорить уже не раздражала. А потом мама поила нас чаем с «пирожными». О, это был особенный деликатес послевоенного детства! Кусочек хлеба мазался тончайшим слоем масла, а сверху посыпался сахарным песком. Пирожное нужно было есть «правильно», растягивая удовольствие: сначала слизать языком сахарный песок, потом масло, и только в конце съесть хлеб.
Лёнька никогда до этого пирожные не пробовал, и я научил его, как надо с ними обращаться. И мы сидели за столом, накрытым белой (и не дай тебе бог чем-нибудь на нее капнуть) льняной скатертью, болтали ногами и слизывали сахар, прихлёбывая горячий чай.
Так он ко мне две недели ходил, пока я не выздоровел. А когда наступило время возвращаться в школу, я всё утро думал, как быть. Лёнька считал меня теперь если не другом, то хотя бы приятелем. В классе он наверняка подойдёт ко мне, начнёт что-то «говорить». Как к этому отнесутся ребята? В общем, я думал, мучился, пока не дошёл до школы и не поднялся на второй этаж, где находился наш класс. Только дверь открыл, ко мне все мои пацаны кинулись. Обнимают, пихают, чего-то орут. И я забыл про Лёньку.
После второго урока нас кормили. Не бог весть что, но мы ждали второй перемены, чуть ли не ради неё в школу ходили. Ну а что с нас взять, вечно голодное поколение. Мы спускались в столовую и выстраивались в очередь перед раздаточным столом, из-за которого тётя Надя выдавала каждому его порцию. Обычно мы получали по куску хлеба и стакану чая, но иногда, в сезон, нам перепадало по яблоку или мандаринине. В тот день как раз давали мандарины, и ажиотаж у стола был бешеный. Все пихались, не соблюдали очередь. Во-первых, вдруг не хватит? Во-вторых, нужно было как можно скорее получить свою порцию, чтобы потом, устроившись у окна, например, с наслаждением, не торопясь смаковать каждую дольку, сначала обгрызать белые остатки шкурки, потом аккуратно, чтобы не порвать, стаскивать зубами тонкую плёночку, обнажая мякоть, а потом съедать её медленно, разделяя на волокна, смешивая яркий вкус сока со слюной.
Лёнька всегда был быстрый, юркий, как-то у него получилось одним из первых просочиться в столовую и встать в очередь. Я зазевался на лестнице и оказался человек через пять после него. Ну стою себе и стою, на него даже внимания не обращаю. И тут в столовую заходит Сенька, один из моих приятелей. Окидывает взглядом очередь, хмыкает и направляется к Лёньке.
— Эй, ты, Заика, уступи место старшему.
Лёнька на него глаза свои серо-стальные поднимает и смотрит в упор. Что меня всегда в нём поражало, так это глаза. Потом-то, конечно, когда он уже стал Волком, взгляд вполне сочетался с образом. И на сцене, когда он комсомольские песни пел, и за кулисами, когда на звукорежиссёра орал. Но когда хлюпик, от горшка два вершка, пронзает взглядом крепкого такого и не чурающегося рукоприкладства Сеньку, смотрится жутковато.
— В-в-вста-ань в о-о-очередь!
— Что ты сказал?!
Сенька мгновенно вышел из себя. Схватил Лёньку за плечо и выдернул из очереди, замахнулся, но ударить не успел. Я даже не знаю, в какой момент принял решение, всё само произошло. Перехватил руку Сеньки и влепил ему в живот коленом. Честно говоря, последнее было уже лишним, но инстинкт! Мы же, пацаны, чуть не каждый день во дворе дрались, и друг с другом, и с чужими, только повод дай.
— Ты чего? — Сенька с трудом разогнувшись, смотрел на меня оторопело, даже не думая сопротивляться, слишком был ошарашен. — Это же Заика!
— Встань в очередь, — буркнул я. — А то мандаринка не достанется.
С того дня Лёньку в школе не били. Ну а кому охота со мной связываться? Хотя мне больше не приходилось его защищать, и я даже не рассказывал никому про наше странное сближение во время моей свинки. Все сами как-то признали, что он тоже человек.
Но по-настоящему дружить мы стали позже. Впрочем, об этом в другой раз. Я и так сегодня что-то расписался. Однако, бумагомарательство такая же зараза, как звукоизвлечение. Лёнька мне всегда говорил, что пение — это наркотик. Однажды научившись получать от него кайф, потом трудно остановиться. Вот и писательство то же самое. Зря я, конечно, сравниваю, он всю жизнь поёт, а я писать начал только недавно, и вряд ли могу считать себя профессионалом. Но должен же я написать о нём правду! Иначе потом другие напишут такое, что мало не покажется. Взять хоть Оксанку сумасшедшую. Эта последние мозги пропившая дура горазда на откровения. Или Натали вдруг перемкнёт издать мемуары. Да и сколько писак, желающих заработать денег на имени Волка! Нет уж, лучше я сам. А что? Писатель Борис Карлинский! Звучит не хуже, чем доктор Борис Карлинский…»
«Была у меня одна тайна, которую я тщательно скрывал в школе. Что, заметьте, было весьма сложно — город у нас небольшой, а дружили в те времена между собой не только дети, но и взрослые, соседи по двору, коллеги на работе. Если учесть, что почти все наши матери и бабушки с Курортного переулка обслуживали санаторий Орджоникидзе, кто в качестве нянечки, а кто, как незабвенная Серафима Ивановна, и в качестве врача, то я вообще поражаюсь, как мне удавалось так долго сохранять свой секрет. Как моя мама не похвасталась никому на работе, что «наш Бобочка таки настоящий Рихтер», и в классе не узнали, что «Бобочка» ежедневно мучает ненавистный инструмент! А другим словом этот процесс назвать было и нельзя.
Уж не знаю, кто решил, что ребёнку обязательно нужно заниматься музыкой, но факт остаётся фактом: в нашей семье на пианино играли и мама, и дед, и все предки, которых я никогда в глаза не видел, но о которых постоянно слышал. Причём по словам мамы выходило, что чем более далёким был предок, тем виртуознее он обращался с клавишами. И ему, конечно, было бы очень стыдно, если бы он мог услышать, что вытворяю на почтенном инструменте я.
Инструмент и правда был почтенный. Чёрное фортепиано с пожелтевшими, цвета кофе с молоком клавишами занимало целую стену нашей небольшой «парадной» комнаты. Мне всегда казалось, что фортепиано уделяется слишком много места в доме, весьма скромном, потому что кроме комнаты, где спали мы с дедом, оставалась ещё крохотная спальня мамы и такая же крохотная кухня. Пианино было немецким, дореволюционным. О иностранном его происхождении я догадывался по непонятной надписи BECHSTEIN на крышке, а о дореволюционном — по двум бронзовым подсвечникам, которыми сейчас, конечно, никто не пользовался.
Пианино было единственным предметом мебели, который мама привезла в Сочи, когда её направили по распределению на тогда только начавший отстраиваться курорт. Могу себе сейчас представить: голые стены, матрасы на полу, вместо обеденного стола ящик из-под бутылок. И пианино с бронзовыми подсвечниками! Но надо знать мою маму! Она уже тогда, наверное, знала, что у неё родится мальчик, и его обязательно нужно будет учить музыке. Или девочка, какая разница!
Одним словом, меня учили музыке. Частным образом, потому что в музыкальную школу я отказался ходить категорически, такого позора я бы не перенёс. Старенький преподаватель три раза в неделю появлялся у нас дома, и я люто ненавидел те часы, которые проводил в его обществе. В те же дни, когда он не приходил, мне всё равно нужно было час отсиживать за инструментом, раз за разом отрабатывая какой-нибудь этюд.