Страница 61 из 65
Казалось бы, что тысячи страниц горьковского текста и без того до краев насыщены деталями, но нечаянный пропуск такой детали, как пальба из пушек в пасхальную ночь, печалил Горького, — вот что такое «взыскательный художник».
Когда стемнело, мы ужинали на «Поплавке», и раз речь зашла о художественных деталях, мне вспоминается такая деталь.
Конечно, по Ялте разнеслось, что приехал Горький, и много народу толпилось около «Поплавка». Пришла и делегация пионеротряда — две-три девочки, — и старшая из них, алея галстуком и щеками, произнесла скороговоркой:
— Дорогой Алексей Максимович! Наш пионеротряд приглашает вас на наш пионерский костер.
Горький не расслышал сказанного: он протянул девочке руку, но в ответ на это правая рука девочки взметнулась кверху, и вся она так и застыла в торжественной позе.
Алексей Максимович посмотрел на всех нас вопросительно, и кто-то объяснил ему: «Пионеры руки не подают: они салютуют».
— А что же они, собственно, — зачем пришли? — вполголоса спросил Горький.
Ему объяснили.
— Нет, я не могу сейчас никуда идти, — обратился к девочке Горький. — До свидания, и идите спать.
И забывчиво он снова протянул руку, и снова рука девочки взвилась кверху.
— Да, вот видите, как, — все надобно знать в нашей стране, — сказал мне Алексей Максимович, когда пионеры ушли, — а то и перед детями в смешное положение попадаешь, — вот как!
Мы сидели на «Поплавке» долго, а так как «Поплавок» был освещен гораздо ярче, чем набережная, и так как вся Ялта знала уже, что здесь Горький, то около собралась большая толпа.
По-видимому, все ждали, что вот окончится наш ужин, и Алексей Максимович выйдет на улицу, где ему готовились овации. Но время шло, было уже поздно, и наиболее нетерпеливые начали кричать: «Горький! Горький!..»
— Должно быть, придется вам, Алексей Максимович, подойти к парапету, — сказал я, — показаться публике, — тогда, может, она разойдется.
Горький недовольно дернул себя за ус, нахмурился, однако встал и подошел к парапету. Раздались аплодисменты и крики, а когда они стихли, Алексей Максимович обратился к толпе негромко:
— Ну вот, видели Горького, теперь идите спать.
И подошел к столу. Толпа разошлась. Наша беседа за столом продолжалась уже без перебоев до глубокой ночи.
О чем мы говорили? О Тургеневе, о Лескове, о романах Достоевского, о Рабиндранате Тагоре, о Прусте… Когда я сказал, между прочим, что мне очень нравится тургеневский рассказ «Собака», Алексей Максимович посмотрел на меня удивленно.
— «Собака»?.. Совершенно не помню такого. Расскажите-ка, в чем там дело?
Я передал этот рассказ довольно подробно, так как за свою жизнь перечитывал его раза три, и он нравился мне неизменно.
Горький слушал очень внимательно и, когда я кончил, сказал:
— Вот какая штука, — совсем не читал я этого, значит, пропустил!.. Ну, а почему же все-таки вам нравится это?
— Почему нравится? На это трудно ответить… Главным образом потому, конечно, что мастерство рассказчика доходит тут до предела… Читателю преподносится явная небылица, но с таким искусством, так реально выписаны все частности, такие всюду яркие, непосредственно из жизни выхваченные штрихи, что трудно не поверить автору, — разве уж только пылать к нему какою-нибудь яростной враждой… По этой же причине очень люблю я, начиная с детских лет, и гоголевского «Вия». Да и что такое делаем всю жизнь мы, художники слова, как не то же самое? Если у нас не скребутся, не фыркают под кроватями несуществующие собаки и не летают по церкви ведьмы в гробах, то ведь очень многое из того, что мы пишем, заведомо сочинено нами, а наша работа над деталями сводится только к тому, чтобы убедить читателя, что мы отнюдь ничего не сочиняем, что все так именно и было, как мы пишем. Однако автор сказочного «Вия» написал и «Ревизора» и поэму «Мертвые души», а Тургенев — изумительнейший по легкости и четкости линий роман «Отцы и дети», полный большого социального значения.
Говорил это я, конечно, без всякого намерения вызвать Алексея Максимовича на спор. Он и не спорил со мной; он только курил, кашлял и улыбался.
У меня уже было в это время определенное представление о Горьком как не только о великом художнике, но и столь же великом педагоге, русском Песталоцци. Однако должен признаться, что именно это прочное соединение двух весьма разных начал в одном человеке было мне менее всего понятно. Я не хотел бы повторить слова Достоевского: «Широк человек, очень широк — я бы сузил!..» Напротив — великолепно, что широк, только широта эта нуждается в объяснении.
Педагогом, как всем известно, был в молодости и Гоголь, добившийся даже профессуры, и не где-нибудь в провинциальном университете, а в столичном. Но очень быстро разочаровался и ретировался он, — «расплевался с университетом», — по его же словам, — и остался только писателем.
Педагогом вздумалось стать в своей Ясной Поляне и Льву Толстому.
Педагогом был и поэт Федор Сологуб, причем, будучи уже автором прославленного «Мелкого беса», продолжал все-таки оставаться инспектором одного из городских училищ в Петербурге. Кажется, даже и пенсию выслужил, но это — исключительный случай.
Педагогами были и Ершов, автор «Конька-Горбунка», и Евгений Марков, автор «Черноземных полей», и некоторые другие известные писатели.
Но в общем-то — как все же редко уживались в одном лице эти две профессии! И в каких карикатурных видах выводили учителей и Гоголь, и Сологуб, не говоря уже о Чехове, враче по образованию.
Писатель-художник всю свою жизнь ищет нового, — он динамичен по самой натуре своей; педагог же имеет дело с найденным, прочно установленным.
Он может быть каким угодно виртуозом в уменье передать учащимся тот или иной закон физики, например, но ведь изменять-то что-нибудь в этом законе он не должен и не может при всей своей даровитости, напротив, должен повторять его неукоснительно из года в год перед новыми и новыми своими учениками.
Говоря о Горьком как о великом педагоге, я имею в виду не его учительство в школе на Капри, где он проявил себя как выдающийся деятель школы, а его совершенно исключительную по масштабам и значению работу с начинающими писателями, о чем упоминал, между прочим, в отношении себя лично и Л.Андреев в автобиографии, опубликованной им когда-то в начале этого века.
Но даже и такой исключительно гениальный педагог в Горьком отступил во время нашей первой длинной беседы на второй план, на первом же был художник, притом художник, феноменально влюбленный в жизнь, необыкновенно жадный до всего нового, что попадалось ему в жизни, и прежде всего и главнее всего до каждого нового человека.
А я именно и был для Алексея Максимовича такой новый человек.
— По-видимому, ваша дача — миф, — говорил он мне. — Кого мы ни спрашивали в Алуште, где ваша дача, — никто не знал.
— В этом и заключается моя жизненная задача, — отвечал я шутливо. — Кажется, Дидро принадлежат слова: «Только тот хорошо прожил, кто хорошо спрятался». Не затем, конечно, чтобы оправдать это изречение, спрятался я, но несомненно, что эта игра в прятки сослужила мне большую службу.
Тут вспомнился мне писатель Чириков, который отсюда, из Ялты, в 18-м году уехал за границу — спрятался от революции в России, — и я спросил, что с ним и где он.
— Чириков в Праге, — стал совсем чешским писателем, — ответил Алексей Максимович. — Но по России тоскует страшно… У него есть шкаф такой, а в шкафу за стеклом модели волжских пароходов, известных нам, конечно, обществ «Самолет» и «Кавказ и Меркурий». Часами сидит он перед этим шкафом, смотрит на модели волжских пароходов и плачет.
На другой день я вышел из своего номера рано, — я, кажется, и не спал совсем, что вполне понятно, — бродил по набережной, вдруг слышу — меня окликают: это Алексей Максимович, заметив меня издали, послал за мною, — он уже сидел на «Поплавке» за утренним кофе.
Меня удивило, что у него было вполне свежее лицо, хотя спал он, должно быть, не больше трех-четырех часов. Некоторые его спутники, также и Максим, были теперь в желтых рубахах, одинаковых, здесь же, в Ялте, видимо, и купленных, и, кивая на них, весело сказал Алексей Максимович: