Страница 2 из 50
Светлая блондинка, она сохранила резвую юную грацию парижанок, которые никогда не стареют; обладая поразительной жизненной силой, каким-то неисчерпаемым запасом сопротивляемости, они в течение двадцати лет остаются все такими же, несокрушимыми и торжествующими, прежде всего заботясь о своем теле и оберегая здоровье.
Она приподняла вуаль и прошептала:
— Что же, меня не поцелуют?
— Я только что курил.
— Фу! — сказала она, но протянула губы. — Все равно!
И уста их встретились.
Он взял у нее зонтик и снял с нее весенний жакет быстрыми, уверенными движениями, привычными к этой интимной услуге. А когда она села на диван, он заботливо спросил:
— Как поживает ваш муж?
— Превосходно. Он, должно быть, произносит сейчас речь в палате.
— А! О чем это?
— Наверно, о свекле или репейном масле, как всегда.
Ее муж, граф де Гильруа, депутат от департамента Эры, избрал своей специальностью вопросы сельского хозяйства.
Заметив в углу незнакомый эскиз, она прошла через мастерскую и спросила:
— Что это?
— Начатая мною пастель, портрет княгини де Понтев.
— Знаете, — серьезно сказала она, — если вы опять приметесь писать портреты женщин, я закрою вашу мастерскую. Мне слишком хорошо известно, к чему ведет такая работа.
— О, — сказал он, — дважды портрета Ани не напишешь.
— Надеюсь.
Она рассматривала начатую пастель как женщина, понимающая толк в искусстве. Отошла немного, затем приблизилась, приложив щитком руку к глазам, отыскала место, откуда эскиз был всего лучше освещен, и наконец выразила свое удовлетворение:
— Очень хорошо. Пастель вам отлично удается.
Польщенный, он прошептал:
— Вы думаете?
— Да, это тонкое искусство, которое требует большого вкуса. Это не для маляров.
Уже двенадцать лет она поощряла в нем склонность к изысканному искусству, боролась с его возвратами к простой действительности и, высоко ценя светское изящество, мягко направляла его к идеалу несколько манерной и нарочитой красоты.
Она спросила:
— А какова собой эта княгиня?
Начав с замечаний о туалете, он перешел к оценке ума и сообщил множество подробностей, тех мелких подробностей, которые так смакует изощренное и ревнивое женское любопытство.
Она спросила вдруг:
— А не кокетничает она с вами?
Он рассмеялся и побожился, что нет.
Положив обе руки на плечи художника, она пристально посмотрела на него. В ее взгляде был такой жгучий вопрос, что зрачки дрожали в синеве ее глаз, испещренной еле заметными черными крапинками, похожими на чернильные брызги.
Она снова прошептала:
— Правда не кокетничает?
— Да нет же.
Она прибавила:
— Впрочем, меня это не беспокоит. Теперь уж вы никого, кроме меня, не полюбите. Никого… Кончено, слишком поздно, мой бедный друг.
Он почувствовал ту мимолетную щемящую боль, которая отдается в сердце пожилых людей, когда им напоминают об их возрасте, и тихо сказал:
— Ни сегодня, ни завтра — никогда в моей жизни не было и не будет никого, кроме вас, Ани.
Она взяла его под руку и, вернувшись к дивану, усадила рядом с собою.
— О чем вы думали?
— Искал сюжет для картины.
— В каком, роде?
— Сам не знаю, вот и ищу.
— А что вы делали за последние дни?
Ему пришлось рассказать ей обо всех гостях, которые у него перебывали, об обедах и вечерах, разговорах и сплетнях. Впрочем, все эти суетные и обыденные мелочи светского быта одинаково занимали их обоих. Мелкое соперничество, гласные или подозреваемые связи, раз навсегда установившиеся суждения, тысячу раз высказанные и тысячу раз выслушанные по поводу все тех же лиц, тех же происшествий, тех же мнений, занимали их ум и втягивали их в течение мутной, бурливой реки, которую называют парижской жизнью. Зная всех, принятые повсюду, — он как художник, перед которым были раскрыты все двери, она как изящная женщина, жена депутата-консерватора, — они были искушены в этом спорте французской болтовни, тонкой, банальной, любезно-недоброжелательной, бесплодно-остроумной, вульгарно-изысканной болтовни, которая создает своеобразную и весьма завидную репутацию всякому, чей язык особенно изощрился в этом злоречивом пустословии.
— Когда вы придете к нам обедать? — спросила она вдруг.
— Когда хотите. Назначьте день.
— В пятницу. У меня соберутся герцогиня де Мортмэн, Корбели и Мюзадье; будем праздновать возвращение моей дочурки — она приезжает сегодня вечером. Но никому не говорите. Это секрет.
— О, конечно, я приду. Мне будет очень приятно снова увидеть Аннету. Я ведь не видел ее уже три года.
— Правда! Уже три года.
Аннета, которая воспитывалась сначала в Париже, у родителей, стала последней и страстной привязанностью своей полуслепой бабушки г-жи Параден, жившей круглый год в имении зятя, усадьбе Ронсьер, в департаменте Эры. Старушка с течением времени все дольше удерживала при себе ребенка, и так как супруги Гильруа почти полжизни проводили в этом поместье, куда их постоянно призывали всевозможные дела, хозяйственные или избирательные, то в конце концов они стали лишь изредка привозить девочку в Париж, да и сама она предпочитала свободную и привольную деревенскую жизнь городской жизни взаперти.
За последние три года она ни разу не приезжала в город: графиня предпочитала держать ее вдали — чтобы не пробудить в ней какой-нибудь неожиданной склонности, — пока не настанет день, назначенный для ее вступления в свет. Г-жа де Гильруа приставила к ней двух гувернанток с отличными аттестатами и стала чаще ездить к своей матери и дочке. К тому же пребывание Аннеты в поместье было почти необходимо ради старухи-бабушки.
Прежде Оливье Бертен каждое лето проводил полтора — два месяца в Ронсьере, но последние три года он был вынужден лечить ревматизм на отдаленных курортах, и эти поездки до такой степени усиливали его любовь к Парижу, что, возвратившись, он не в силах был снова покинуть его.
Первоначально было решено, что девушка вернется лишь осенью, но у отца вдруг возник проект относительно ее замужества, и теперь он вызывал ее домой, чтобы немедленно познакомить с маркизом де Фарандалем, которого наметил ей в женихи. Однако этот план держался в большой тайне: графиня доверила ее одному Бертену.
— Итак, ваш муж решил осуществить свою идею? — спросил он.
— Да, я даже думаю, что это очень счастливая идея.
И они заговорили о другом.
Она опять вернулась к живописи, ей хотелось уговорить его написать Христа. Он не соглашался, доказывая, что картин на эту тему и так уже достаточно, но она упрямо стояла на своем и горячилась:
— О, если бы я умела рисовать, я бы изобразила вам мой замысел: это будет очень ново, очень смело. Его снимают с креста; человек, который освободил руки Христа, не может удержать верхнюю часть его тела. Оно валится и падает прямо на толпу, а та протягивает руки, чтобы принять и поддержать его. Вы вполне понимаете меня?
Да, он понимал, он даже находил это оригинальным, но в настоящее время им владело влечение к современности, и, глядя на свою подругу, которая лежала на диване, свесив одну ногу, обутую в изящный ботинок и казавшуюся сквозь полупрозрачный чулок почти обнаженной, он воскликнул:
— Нет, нет, вот что надо писать, вот в чем жизнь: женская ножка, которая виднеется из-под платья. В это можно вложить все: правду, желание, поэзию. Ничего нет грациозней и красивей женской ножки, — а какая таинственность в том, что чуть повыше нога скрыта от взоров, ее лишь угадываешь под тканью платья!
Усевшись на полу по-турецки, он снял с нее ботинок, и ножка, выйдя из своего кожаного футляра, зашевелилась, как беспокойный зверек, неожиданно выпущенный на свободу.
Бертен повторял:
— Как это тонко, как изысканно, и вместе с тем — как чувственно! Чувственнее руки. Дайте вашу руку, Ани!
На ней были длинные, до локтя, перчатки. Чтобы снять одну из них, она взяла ее за верхний край и быстро сдернула, выворачивая наизнанку, как сдирают кожу со змеи. Показалась рука, белая, полная, круглая, обнажившаяся так быстро, что невольно возникала мысль о наготе всего тела, дерзкой и неприкрытой.