Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 47



На небольшом количестве страниц «бесчеловечный» Пришвин возвращался к этой теме людского всеобщего страдания не раз, постоянно ее если не подчеркивал, то обозначал контуры, иногда это страдание подневольных людей от бесправного зека до бесправного врача или инженера пробивалось сквозь сцены, написанные с целью вызвать у читателя улыбку. Например, такая: объевшись в Кеми знаменитой соловецкой селедкой, сопровождавший отца Петя заболел животом. А пора было выходить в море.

«Ни малейшего смущения не было на лице нашего начальника при виде умирающего гостя. С чисто американской деловитостью взял он трубку телефона, вызвал старшего врача и тут же, по телефону, узнав, во сколько часов пароход отходит в Соловки, велел врачу, указывая на полумертвого Петю: „Поставить на ноги!“ — „Есть!“ — отозвался врач».

Как легко догадаться — поставили. Вообще начальство, чекисты в пришвинских очерках — особая статья. Несмотря на то что в Дневнике Пришвин довольно скупо написал об обстоятельствах своего путешествия и о том, как оно осуществлялось и кем спонсировалось, из текста можно понять: Пришвина и Петю, что называется, непринужденно вели. Вот как все начиналось:

«Мы явились в Услаг за пропуском в Соловки и просили дежурного передать начальнику Услага записку из Москвы с простым содержанием, написанным второпях, кое-как чернильным карандашом: начальник главного управления лагерями просил оказывать мне всякое содействие в отношении передвижения, питания, жилища, с особенной просьбой показать все интересующее нас».

Однако с показом все вышло не так просто. Когда по дороге на архипелаг писатель попытался пообщаться с командой буксира «Ударник», состоявшей из заключенных, он потерпел горчайшее фиаско — не то что с железнодорожным стариком:

«На вопросы они отвечали дельно и коротко, оставляя внутри себя свою личную жизнь. В виде опыта я заводил речь об их личной жизни, как живется, как что нравится или не нравится; и все они отвечали мне как воспитаннейшие англичане: кажется, очень искренне и с большой готовностью, но в то же время наставляя тебе обеими ладонями в растопырку длинный нос».

Что-то он видел сам, что-то рассказал ему его Вергилий — начальник культурно-воспитательной части по фамилии Гернеш, хотя отношения между писателем и комиссаром не сложились и Пришвин чувствовал в обращении маленького лагерного начальника с дотошным посетителем то же, что и с вышколенной командой «Ударника», — свою ненужность в этом мире и наставленный нос:

«Он очень почитал меня, как известного писателя, тридцать лет тому назад написавшего „Колобок“, книгу о севере, и везде говорил о моем волшебном проводнике, превращающем всякую действительность в сказку, но он глубоко презирал во мне, ныне существующем, живого человека, способного еще что-нибудь написать, и не видел колобка, ведущего меня в этом путешествии».

Видел ли его Пришвин — вот вопрос? Нет ли здесь новой мистификации или игры: откуда было Гернешу прочесть «Колобок» и уж тем более говорить о превращении действительности в сказку? Не сам ли Пришвин встает на его точку зрения, отстраняясь от себя и своей задачи описать неволю? Да и вообще при современном прочтении этих очерков после «Архипелага ГУЛАГ», «Погружения во тьму» и «Неугасимой лампады» соединение волшебного колобка и соловецкого лагеря кажется не кощунством и цинизмом, но бредом. Однако Пришвин нимало не кощунствовал, он изо всех сил пытался остаться верным себе и сохранить преемственность творческого пути — не случайно по форме соловецкий очерк, как и посвященная Соловецкому монастырю глава из «Колобка», построены в форме письма к другу.

«Дорогой друг! Не хотел бы я быть заключенным и вовсе не потому, что боялся бы утратить личную свободу, — нет! Я не хотел бы в заключение только потому, что едва бы мог найти в себе такую силу, чтобы справиться с чувством личной обиды, мешающей, независимо от себя, уязвленного, следить за движением истории. Я тоже не хотел бы остаться равнодушным и быть только свидетелем. А вот бы мне очень хотелось принять к сердцу соловецкое дело и творчески продолжить его и просветить ясным сознанием…»

Сказать о главных узниках острова и строителях лагеря — крестьянах, священниках, монахах, дворянах, офицерах — он не мог, но странным образом перекликаясь на сей раз уже с третьей своей книгой о русских сектантах при нынешнем далеком от идеализации отношении к бегунам, которые пополняли число арестованных и жестоко страдали, потому что за отказ от выхода на работу почти не получали еды, Пришвин пусть несмело, с реверансами в сторону лагерных властей, но сумел сказать об их трагедии, и щемящие детали реальной лагерной жизни невольно пробивались сквозь ткань волшебного повествования.



«И так вышло против всякого желания начальства, что несколько десятков таких людей долго сидели, отказываясь от работы, и не называли своих имен. Они пересидели все сроки, и их охотно бы выпустили, но в том-то и дело, что странникам невозможно было по своим убеждениям открыть свои имена, а начальству невозможно было отпустить на волю безымянных людей».

В сюжете с бегунами-отказниками путешественника привлекла история одной девушки, которую комиссар Гернеш, «понимая, как это неестественно живому прекрасному существу оставаться среди хлама, среди никому не понятного суеверия», сумел обманом привлечь к уходу за телятами, а потом за хорошую работу наградил отрезом материи на юбку. Отрез материи был столь невелик, что юбка получилась короткая.

«Когда Маша Отказова, зардевшись, принесла отрез, ей прислали портниху, и когда платье было готово и она увидела себя в коротенькой юбочке, то сама тут же попросила фотографа, чтобы сняться и дальше процветать на этом приятном пути ухода за холмогорскими телятками».

Эта сентиментальная, с легким и зловещим налетом гулаговской эротики история (что ждало эту девушку и для какой судьбы ее готовили?) перекликается с другой женской судьбой — молодой монашки, которая в лагере забеременела, дважды пыталась покончить с собой, а потом все-таки родила.

Об этом он смог написать. О том, что не поверил ни в какую перековку, что Беломор-канал строили в основном крестьяне, а вся слава отдана уголовникам, — нет.

«Я почувствовал Соловки в двух планах: одни Соловки — чисто человеческие — ушли отсюда на Беломорский канал, другие коренятся в местной природе, уйти с места не могут и обещают в будущем что-то новое и нам неизвестное».

Последнее и есть главная идея двух очерков. Пройдут годы, десятилетия, может быть, столетия, забудутся лагерь и страдания тех, кто строил канал, жизнь на Земле будет радостна и счастлива, «мы увидим небо в алмазах» — вот это имея в виду, и надо писать. Бегство в будущее, в те времена, когда Соловки станут санаторием, — вот была сверхзадача Пришвина, получившая в новых очерках окончательное подтверждение; автор чрезвычайно увлеченно рассуждает о возможностях северного края, его климате, природе, пейзажах, может быть, ради этого все и было написано, и этой высшей целью пытался оправдать он свою поездку (как и все творчество), но, должно быть, мы не дожили до счастливых и безмятежных времен, и пока что первый план для потомков остается важнее, и еще долго читатели будут спрашивать: а что написал он про увиденное в аду?

Пришвину было что ответить: внутренняя драматургия его очерков именно на контрасте времен и построена.

От прошлого здесь — его собственная литературная история, от будущего — утопия, а от настоящего:

Приведя эти стихи из нового северного фольклора, похожие на былинную надпись на камне, он сопроводил их размышлением: