Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 47



«Христом-царем этой секты в то время был известный сектантский провокатор, мошенник, великий пьяница и блудник. И все кто были в чану секты, называли себя его рабами и хорошо знали, что их царь и Христос — провокатор, мошенник, блудник и пьяница. Они это видели: пьяный, он по телефону вызывал к себе их жен для удовлетворения своей похоти»)

перешла к Легкобытову, человеку куда более идеалистическому и, если так можно выразиться, «честному», хотя не менее отвратному.

Сектанты терпели мерзости Щетинина (они подробно описаны на страницах книги Бонч-Бруевича) очень долго, и именно Легкобытов своей ласковостью и вкрадчивостью гасил давно зревшие очаги гнева. Как знать, если бы не Легкобытов, все произошло бы гораздо раньше (а возмутились бедные люди после того, как Щетинин, проверяя степень их преданности, повелел собрать всех малых детей и раздать их по сиротским приютам, причем так, чтобы родители даже не знали, куда их дети попали), но, вовлекая в свою секту новых братьев и сестер еще при Щетинине, правой рукой которого он долгие годы был, Павел Михайлович говорил:

«Я раб, и если хочешь помочь мне, то придется быть рабом и страдать. Сколько — не знаю. Я уже 12 лет служу своему господину. Всякий желающий со мной идти лишается всего своего».

Изгнание Розанова Мережковским в 1914 году Пришвин собирался уподобить восстанию сектантов.

Первое, что сделал Легкобытов после своей революции, — взял шесть паспортов щетининских рабов — три мужских и три женских — по своему усмотрению сочетал три пары («мы с нетерпением ожидали, кому кто достанется», вспоминал один из брачующихся) и организовал пир на весь мир, где присутствовало много разного декадентского народу и… Ефросинья Павловна, которую выдали первый раз замуж примерно таким же образом. Самого Пришвина не было — должно быть, странствовал.

Роман «Начало века» написан не был, но наброски к нему рассыпаны по Дневнику, который со временем занимал все более значительный удельный вес в творчестве Пришвина, записи становились систематическими, глубокими, в них больше обобщений, выводов, рассуждений, и, быть может, именно в эти годы к Пришвину пришло понимание того, что эти тетрадки и есть его главная, сокровенная книга, которая однажды поразит читающий русский мир и послужит его оправданием перед потомками.

В десятые годы Пришвин словно уперся в стенку. Ремизовское ли влияние сказалось, собственные ли словесные эксперименты, исчерпанность или просто усталость от всех этих сумасбродных людей и их забав, серьезных или шутовских, отчаяние от нахождения в замкнутом кругу сектантской идеологии, но на этом сказочном, фольклорном, зачарованном и замороченном пути он остановился, точно соскочив с подножки чужого поезда.

«Однажды повязка спала с моих глаз (не скажу, почему), и я очутился на земле. Увидав цветы вокруг себя, пахучую землю, людей здравого смысла и, наконец, и самые недоступные мне звезды, я очень обрадовался. Мне стало ясно, что интеллигенция ничего не видит, оттого что много думает чужими мыслями, она, как вековуха, засмыслилась и не может решиться выйти замуж».

Этот перелом не был резким, но когда, по словам самого Пришвина, «некоторые писатели уже начали терять связь с народом», устремленность извне, движение от жизни к литературе, а не наоборот, приобрела принципиально важное значение. В эти же годы Пришвин довольно часто выступал как общественный деятель, его неожиданно начали интересовать земельный вопрос, женский вопрос, и бывший марксист и переводчик книги про женщину будущего выказал себя изрядным ретроградом и чуть ли не домостроевцем. Его все сильнее волновала проблема соотношения народа и личности, или, как он пояснял, личности плазматической, связанной с женским началом, и личности индивидуалистической, связанной с началом мужским, — и все-таки выйти из круга декадентских определений и интересов ему так и не удалось.

Мышление Пришвина в эту пору уже было весьма оригинальным, но еще не сделалось вполне самостоятельным — странное, но несомненное противоречие. Хотя ему уже и было за сорок, он сильно зависел от окружавших его людей, и примечательны две его записи, сделанные в июле четырнадцатого года, то есть накануне войны, и служащие неплохой автохарактеристикой:

«Счастье умного человека есть глупость, те немногие минуты, когда умный человек был в глупом состоянии, и вспоминает потом как счастье. Из этого, впрочем, не следует, что глупость и счастье одно и то же: счастье существует само по себе, но легче всего оно дается дуракам».

И другая:

«Завещаю своим родным поставить крест над моей могилой с надписью: „На память о теле“».



С сей неутешительной эпитафией и встретил Пришвин через несколько дней первую мировую войну.

Большого патриотического подъема, которое переживала в то лето Россия, он не испытал, скорее его одолевали недобрые предчувствия: «Если разобьют, революция ужасающая».

Он был совершенно мирным человеком, чуть ли не пацифистом (едва не подрался с неким Лапиным, по-видимому, бывшим или настоящим социалистом, которому пытался сказать что-то против войны), но в то же время война невероятно притягивала его. Он был готов ехать на нее «зайцем», однако благодаря кузену Игнатову писателю удалось получить аккредитацию, и в августе четырнадцатого года Пришвин поехал в Галицию.

Он продвигался вслед за наступающей армией, писал для газеты, видел много жестокостей с обеих сторон, записи этих лет эмоционально суховаты, полны подробностей, какие только мог разглядеть штатский человек, более привыкший странствовать по мирным лесам, нежели по местам, где раздается грохот орудий. Ему открывались ужасные факты гонения на русское население на Западной Украине — запрет иметь русские книги (во Львове русский гимназист вынужден был сжигать сочинения Пушкина, Лермонтова, Толстого и Достоевского) и карту России, аресты простых женщин за паломничество в православную Почаевскую лавру; писатель наблюдал разных людей — героев, мародеров, дезертиров, местечковых евреев, одетых в блинообразные отороченные хорьковым мехом шапки с пейсами, слышал истории об убиенных православных священниках и повешенных возле церквей детях, и вывод его от инквизиции начала двадцатого века был вполне розановский:

«Мне жалко мечту… Горько за творческую мечту, больно со всех сторон…»

Описывая войну, Пришвин нашел удивительно верный, глубокий и емкий образ «слепой Голгофы», подразумевая, что люди шли на страдание, на смерть, не понимая, за что они умирают, и сущность этой метафоры так глубока, что ее можно, наверное, применить и ко всему двадцатому веку русской истории.

Зимой 1915 года он был на волосок от германского плена, несколько дней шел пешком при страшном морозе с армией в польских лесах, видел «огромные стволы деревьев, окропленных кровью человека», но и тогда он был склонен рассматривать все происходящее через призму собственного опыта, и даже война связывалась в его сознании с давней историей его первой любви:

«Роман моей жизни: столкновение Германии и России, я получил все от Германии и теперь иду на нее».

Но вышло наоборот, не Россия шла на Германию, а надвигалась на Россию революция, чума, страна приближалась к катастрофе, в этом движении было что-то неумолимое, похожее на действие античного рока, и от Пришвина-художника требовалось не изменить зоркости глаза и трезвости ума.

«Православная Россия споткнулась на фабричном пороге»,

— в этой емкой исторической формуле заключено едва ли не все: и перебои со снабжением воюющей армии, и казнокрадство, и тыловая измена, и беспомощность власти, и воровство, и гниль большевистской пропаганды, разъедающей и тело, и душу России.

В эти же годы произошло еще одно трагическое событие, сильно повлиявшее на писателя и на образ его жизни: осенью 1914 года умерла его мать, оставив детям последний завет — жить дружно и держаться за землю, ибо именно из-за земли происходят в мире войны. Ее последнюю волю воплотить оказалось непросто — семейные конфликты и дележ родовой земли были неизбежны, но в сознании писателя все выстраивалось в один ряд — маленькая семейная война из-за материнского наследства и война мировая за передел Европы. И даже смерть матери показалась ему не случайной, но связанной с общим порядком вещей, ходом исторических событий и приближающихся перемен: