Страница 11 из 47
«Я выбрал писательство для того, чтобы не зависеть от начальников в казенной службе и как-нибудь прокормиться».
Историю Михаила Пришвина можно сравнить с историей тысяч молодых людей, приезжавших в Петербург с тем, чтобы сделать литературную или иную карьеру, — с той только разницей, что Пришвину уже было за тридцать, он был обременен семьей, и менять жизнь с таким грузом очень нелегко.
Большинство этих молодых людей либо успокаивалось и занималось обычной службой, как Коноплянцев, либо спивалось, ломалось, гибло, и едва ли не самое замечательное произведение на эту тему — к сожалению, почти не известный читателям роман прекрасного и Пришвину очень близкого писателя Д.С. Мамина-Сибиряка «Черты из жизни Пепко»,
«где описывается „дурь“ юности, и как она проходит, и как показывается дно жизни, похожее на мелкую городскую речку с ее разбитым чайником, дырявыми кастрюлями и всякой дрянью. И, когда показывается дно, является оторопь от жизни, хочется вернуть себе „дурь“. Делаются серьезные усилия, и дурь становится действующей силой, поэзией писательства (…) у Мамина блудный сын из богемы, больной, измученный, возвращается к отцу на родину и восстанавливает родственную связь со своим краем».
Первое время в Петербурге Пришвин жил без жены, и эта жизнь казалась ему более привольной, но Ефросинья Павловна однажды, не зная даже пришвинского адреса и, следовательно, вопреки его воле, разыскала А.М. Коноплянцева, с женой которого на глазах у Ефросиньи Павловны и самого Александра Михайловича через полтора десятка лет вспыхнет у Пришвина роман, и тот привел ее к мужу. Так кончилось неудачей первое пришвинское бегство от своей Ксантиппы.
С ее приездом легче не стало. Их жизнь в Петербурге по-прежнему была очень жестокой. У Пришвина родился и сразу же умер первый сын, маленький Сережа, в 1906 году родился Лев, и вот этот год, когда молодому литератору исполнилось тридцать три, оказался для Пришвина поворотным — то, к чему он так долго и мучительно шел, начало приносить первые плоды.
Произошло это благодаря событию, на первый взгляд ничем не примечательному, — на охтенских огородах он познакомился со своим соседом, бывшим фельдшером, а впоследствии этнографом Ончуковым, и тот посоветовал молодому человеку отправиться на Север — «за сказками».
Так Пришвин собрался в свое первое путешествие — потом их будет очень много, он объездит почти всю страну и напишет о Дальнем Востоке, Средней Азии, Кавказе, Крыме так, словно в этих краях много лет прожил, но сердце его навсегда будет отдано Русскому Северу.
«В краю непуганых птиц» — это бесхитростный, немного сентиментальный в духе Руссо очерк северной жизни России начала минувшего века. Путь повествователя прошел по тем местам, где во времена раскола возникло крупное старообрядческое поселение Выгореция, в середине девятнадцатого века разогнанное Николаем Первым. Но было в этой книге что-то, выбор материала, язык, интонация, очень бережная позиция рассказчика, сумевшего найти такое положение, чтобы не отстраниться вовсе и не заслонить собой описанный материал, — было что-то, приближавшее ее к высокой литературе.
Очерки Выговского края, если не считать маленькой главки «На Угоре», написанной вместо предисловия, начинаются, как это ни странно, с Берлина, где после рабочего дня и по выходным отводят душу на маленьких клочках земли бедные жители большого города. Именно от такой дачной жизни, неважно — берлинской или петербургской, спасается, бежит повествователь.
На пароходе через Ладожское и Онежское озера он добирается до Петрозаводска, а оттуда до Повенца, по пути описывая публику — священника, старичка-полковника, женщину с маленькой девочкой на руках. Пока что это еще очень похоже на Сергея Васильевича Максимова, может быть, немножко живее и одновременно с тем неувереннее, однако те тридцать—сорок лет, что отделяют «Год на Севере» от пришвинских очерков, не проходят бесследно. Вот сельский батюшка посмеивается над настоятелем Климентского монастыря, у которого тридцать шесть коров и двадцать монахов, вот появляется мальчик, которого родители за чудесное выздоровление его по обету посылают в Соловецкий монастырь, юноша отправляется с большим религиозным подъемом и… остывает к вере.
Из Повенца, где для всех мир заканчивается, а для Пришвина только начинается, писатель отправляется к Масельгскому хребту, через который проходит водораздел между Балтийским и Белым морями.
Озера, реки, острова, водопады, скалы, салмы, сельги, луды, корги — он очень внимателен к подробностям пейзажа, местным словечкам, которые выделяет курсивом и объясняет, к названиям ветров — шалонник, летний, сток, побережник, обедник, торок, жаровой.
Автор чувствует себя очень свободным в этом повествовании и ничего не стесняется: книга как бы пишет сама себя — верный признак всякого истинно талантливого произведения, Пришвин только кое-где подправляет ее течение, в ней совершенно нет сделанности, вымученности, искусственности и уж тем более журнализма — при очевидной заданности темы Пришвин выступает как художник.
Когда ему требуется, он вставляет в текст довольно длинные цитаты современных ему ученых, приводит народные стихи, описывает свадебные и похоронные обряды, очень много времени уделяет рыболовецкому промыслу, вешнему, осеннему и зимнему, бурлачеству, рубке леса и лесосплаву, листоброснице (неведомой жителям средней полосы поре, напоминающей сенокос, с той лишь разницей, что женщины собирают березовые листья и зимой кормят ими коров), пахоте, упоминается вскользь строительство Онежско-Беломорского канала — все это зерна будущих пришвинских книг.
И один из самых трогательных и важных персонажей «Края» — старик Мануйло, который рассказывает рыбакам и лесорубам сказки про царя, «с которым народ живет так просто, будто бы это и не царь, а лишь счастливый, имеющий власть мужик», рассказывает, пока все не уснут, а если не спит хоть один, рассказывает и ему и, только исполнив свой долг, засыпает. Чем не идеальный писатель и чем не подлинное литературное творчество, воспринимаемое как желанная служба!
Пришвин удивляется тому, как сосуществуют в крестьянском быту языческие и христианские обычаи, и христианские кажутся ему вынужденной уступкой, а настоящие властители этого края — колдуны, к которым его влечет куда больше, чем к православным монахам.
Он был внимателен не только к природе — в «Краю» немало ярких образов людей, и один из самых пронзительных — вопленица Степанида Максимовна, профессиональная плакальщица; старик Иван Тимофеевич Рябинин, сын того знаменитого Рябинина, у которого записывал былины Гильфердинг.
Книга была замечена и имела успех (в том числе и денежный, Пришвин получил шестьсот рублей золотыми), и эта первая литературная победа, пусть даже ее автором впоследствии отчасти преувеличенная и превращенная в своего рода легенду, значила для вчерашнего неудачника необыкновенно много. Но успех надо было закреплять, двигаться вперед, и начинающий литератор принялся вырабатывать свою — как нынче принято говорить — писательскую стратегию.
Почему Пришвин свернул при этом с этнографического пути и потянулся к декадентам? Почему этот умный, глубоко чувствующий здоровую природу и привязанный к земной жизни зоркий и чуткий человек, написавший прекрасную реалистическую книгу, оказался в кругу людей с очень специфическим мировоззрением? Что потянуло его к сектантам?
Вопросы эти далеко не праздные, ибо не одного Михаила Михайловича касаются. В «Журавлиной родине» Пришвин опишет свой переход от наивного реализма в декадентский стан так:
«Свою первую книгу этнографическую „В краю непуганых птиц“ я писал, не имея никакого опыта в словесном искусстве. Против всех, писавших потом о моих книгах, один М. О. Гершензон сказал мне, что эта первая книга этнографическая гораздо лучше всех следующих за ней поэтических. Я приписал такое мнение чудачеству М. О. Гершензона, который, казалось мне, всегда и во всем хотел быть оригинальным. И только теперь, когда судьба привела в мою комнату В. К. Арсеньева, автора замечательной книги „В дебрях Уссурийского края“, и я узнал от него, что он не думал о литературе, а писал книгу строго по своим дневникам, я понял и Гершензона и недостижимое мне теперь значение наивности своей первой книги. И я не сомневаюсь теперь, что, если бы не среда, заманившая меня в искусство слова самого по себе, я мало-помалу создал бы книгу, подобную арсеньевской, где поэт до последней творческой капли крови растворился в изображаемом мире».