Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 120

Позднее средневековье — время крайнего обострения и развитиясотериологической проблематики(проблематики спасения). Забота о стяжании небесного блаженства (или об устройстве хоть сколько-нибудь пристойного загробного существования) приобретает настоятельность и силу первичного материального интереса, в жертву которому зачастую приносятся сами мотивы земного благополучия, выживания и продолжения рода. Человек, не пекущийся ни о чем, кроме добывания мирских благ, по мерке XV–XVI столетий выглядит вовсе не прагматиком, — нет, близоруким и опасным идеалистом! Неудивительно, что в эту эпоху ни одно экономическое и социальное устремление не может стать устойчивым мотивом массового поведения, покуда оно не увязано с устремлениями сотериологическими.

Лишь учитывая данное обстоятельство, можно понять глубинный смысл замечания, сделанного Ф. Энгельсом в очерке «Бруно Бауэр и первоначальное христианство»: вплоть до XVII века «все то, что должно было захватывать массы» (а это значит — любая исторически влиятельная идея), «должно было выступить именно в религиозной форме».[22] Нравственный переворот, через который предстояло пройти капитализирующемуся бюргерству, чтобы превозмочь свою тупиковую социально-экономическую ситуацию, также нуждался в энергичном религиозном выражении. Морально возвысить «честную наживу» значило в ту пору найти для нее христианские санкции, убедить верующих в том, что трудолюбие, бережливость и производительное употребление нажитого с их помощью капитала представляют собой формы поведения, радующие бога и благоприятные для личного спасения.

Эта теологическая выкладка, которая сегодня, по прошествии пяти столетий, кажется чем-то тривиальным, для условий позднего средневековья обладала поистине коперниканской новизной и требовала диалектически сложных /67/ обоснований. Она находилась в кричащем противоречии с основными посылками господствующего католического, учения.

***

Западнохристианское богословие издавна отстаивало радикальное ценностное разделение всей человеческой деятельности насакральнуюипрофаническую.

Непосредственно угодной богу (достойной того, что бы именоваться «призванием» и «миссией») оно, по строгому счету, признавало лишь сакральную активность представленную, с одной стороны, аскетическимиусилиями «черного духовенства» (монашества) с другой — магическимидействиями храмовых священников, творящих мессы и таинства. Позднесредневековая теология приписала этой деятельности почти фантастическую эффективность: предполагалось, например, что монашеские аскетические подвиги не только достаточны для спасения тех, кто сам их совершает, но и создают значительный избыток «христианских заслуг», который затем может добровольно уступаться в пользу мирян. В канун Реформации католическая теология проникается предельным утилитарно-практическим самодовольством, перед которым меркнут все возрожденческие похвалы по адресу человеческой активности. Так, кельнские и эрфуртские богословы были всерьез уверены в том, что

«человек, если он правильно пользуется техникой послушания и влияния, способен при посредстве бога добиться буквально всего, чего захочет».[23]

Современник и непримиримый противник Лютера, лейпцигский доминиканец Августин Альфредский не останавливался перед следующими рекламными заверениями:

«…мы достоверно знаем, как посpедством покорности п р и н у д и т ь Б о г а к исполнению его справедливости и благих обещаний".[24]

Это заявление одного из видных обскурантов XVI века до комизма похоже на еще не родившийся лозунг Просвещения: господствовать над природой посредством подчинения ее законам. Человеку приписывается неограниченное практическое могущество, но сконцентрированное в агентах сакрального действия — в церковных жрецах и аскетах.



Что касается обычных, профанических занятий /68/ (сельскохозяйственных работ, ремесел, торговли, художеств, исследований, отправления светских должностей), то они чем дальше, тем решительнее квалифицировались церковью в качествебезразличных для бога и спасения, а следовательно, не могущих оказать никакого влияния на ход божественного мироправления.

Неправильно было бы утверждать, что средневековая церковь просто порицала или игнорировала деловое прилежание мирян. Его точным каноническим статусом быладозволенностьипростительность. Мирянин имел право на прилежание в делах, но ни в коем случае не должен был думать, будто оно уже, как таковое, угодно богу и обладает безусловным нравственным достоинством. Спасительную силу мирские занятия обретали лишь в том случае, если они сами или их продукт, или деньги, за которые он продан, добровольно жертвовались в пользу церкви. Нравственное и искупительное достоинство труда полагалось не в нём самом, а в полном или частичном отречении от произведенных с его помощью ценностей. Избыток заслуг на стороне сакральной деятельности ставился в соответствие с избытком благ на стороне профанической работы, и между ними рано или поздно с неизбежностью должно было установитьсяменовое отношение.

Уже в XII–XIII столетии церковь разрешила замещать назначаемые священниками «аскетические уроки» (посты, паломничества и т. д.) различными видами хозяйственного или ратного труда. В XIV веке она стала засчитывать в оправдание грехов имущества, передаваемые церкви по завещанию. Наконец, на рубеже XV–XVI веков санкционируются различные формы прямой покупки мирянами накопленных церковью «христианских заслуг».

Папство свело благочестие мирянина к готовности обменивать нажитые им блага на разного рода «священные товары», или, что то же самое, опустилось до циничного равнодушия к способам, которыми эти блага стяжались (как бы в соответствии с пословицей «деньги не пахнут»).

«Нравственное значение труда не ценилось уже совершенно, и оставалась лишь точка зрения возможно более легкой и значительной наживы».[25]

Помещик, спекулянт или просто разбойник, жертвующие церкви из награбленного, котировались как лица богоугодные и морально состоявшиеся: они выкупили грех, погасили его /69/ из церковной «сокровищницы добрых дел». Люди же, честно заработавшие свои состояния, но ничего — или почти ничего — не давшие на храмы, на мессы, на содержание монахов и бедных, трактовались в качестве существ, ни добра, и зла не содеявших, а потому для бога как бы вообще невидимых.

Будучи доведено до этого логического предела, средневеково-католическое учение превращалось, как нетрудно убедиться, в идеальноерелигиозное оправдание цинично-торгашеского феодализма. Более того, церковная практика, основывающаяся на зрелой меновой интерпретации отношений «клира и мира», сама стала высокоразвитой разновидностью торгашески-феодального грабежа. Практика эта (симония, аннаты, бенефиции, индульгенции) представляла собой точный аналог взяточничеств спекуляций, налогово-процентного ига и сливалась с ними в единый комплекс экономически разрушительных мероприятий.

Очевидно, далее, что позднесредневековое католическое учение не давало никакой духовной опоры живому агенту раннекапиталистической предприимчивости, заблокированного цинично-торгашеской активностью помещиков, ростовщиков и фернхендлеров. Трактовать «честную наживу» как всего лишь дозволенный и простительный способ действия, не имеющий никаких нравственны религиозных преимуществ перед наживой бесчестной, значило замуровывать предбуржуа в его утилитарно неразрешимой ситуации.

Неудивительно, что бюргерская неудовлетворенность католицизмом оказалась в XV–XVI веках средоточием всеобщего недовольства папством и что именно представитель «поднимающегося городского среднего класса» стал инициатором самого грандиозного по тем временам мировоззренческого переворота. Чтобы обеспечить ценностное возвышение раннекапиталистической предприимчивости (а также мирской активности вообще), он должен был поставить под сомнение основы средневеково-католического учения.