Страница 25 из 44
Надо сказать, что моды здесь свои, отличные от московских.
Волосы, например, здешние девчата стригут, завивают, так что они мелкими пружинками висят почти до плеч; на затылке их прихватывают гребешком, а у висков приколками. Никто из девчат не станет покупать полуспортивной чешской обуви, но каждая, заневестившись, справит себе так называемые модельные туфли из светлой кожи, на высоких каблуках. Шерстяные кофточки здесь признают только пестрых расцветок, а одноцветные заграничные джемперы нашим девицам и даром не нужны.
У парней, разумеется, тоже своя мода.
Вот они вышагивают в тяжелых костюмах из синего или черного бостона. Брюки у них длинные, широкие. Двубортные пиджаки застегнуты на все пуговицы. В неглубоком вырезе пиджака сияет голубая или малиновая трикотажная шелковая рубашка с небрежно распахнутым воротником.
Среди парней легко узнать чужих, из соседних деревень. Они ведут рядом с собой сверкающие в последних лучах солнца велосипеды.
Негромко томится гармоника: «Све-е-етит ме-е-сяц…»
Несколько пожилых мужчин, должно быть только что вылезших из-за стола, красных, ошалелых, в расстегнутых рубашках, нетвердо бродят по улице, здороваясь, протягивают нам жесткие, негнущиеся кисти рук.
Запахло вдруг пылью, оттого что на Выбитой луговине, где больше всего народу и откуда доносятся звуки гармоники, резко сменившей мотив, молодцы и девчата пошли плясать. Запах пыли примешивается к душному и сладкому запаху цветочного одеколона. Нас обдает жарким духом, когда мы входим в толпу, живым шевелящимся кольцом охватившую пляшущих.
Идет обычное деревенское гулянье, родное мне с детства.
Только в наших степных местах танцевали задумчивые вальсы и щеголеватые, быстрые польки, а песни у нас пели все больше протяжные, щемящие:
Не знаю, как в те времена было здесь. Сейчас же очень распространен танец, в котором девчата, как бы выключав себя из окружающей среды, сосредоточенно и деловито притоптывая, парочками кружатся на месте. Несколько деревянный этот ритм и отсутствующие, но все же милые, в каплях пота, лица танцующих постепенно втягивают, подчиняют своей власти, особенно если стоишь в жаркой, внимательной толпе. Время от времени частушки взрывают однообразие танца. Если вслушаешься, то они прелестны — короткие, лукавые, я бы сказал, игристо покалывающие песенки:
Мы и не собирались, а дотемна простояли здесь с Иваном Федосеевичем.
Поздний вечер. В сильном свете большой электрической лампочки ярко белеют стены, на которых отчетливо рисуются наши тени. За окнами черно. Постукивает двигатель электростанции. Все так же печально звучит далекая гармонь. За палисадником, на дороге, то и дело останавливаются машины, подбирают попутных пассажиров — гости разъезжаются по домам.
Мать Ивана Федосеевича рассказывает про свою жизнь.
Прибежали на минутку, чтобы переодеться, две ее внучки — агроном, дочь Ивана, и учительница, дочь второго сына, Павла, — вот старуха и вспомнила, что в старые-то годы девок не учили. «Я всего две зимы в школу ходила, а на третью зиму у меня все голова болела, Вот дедушка с бабушкой и рассудили: ей, мол, в солдаты не идти, она девка, хватит с нее двух зим». Мы спрашиваем: почему же дедушка с бабушкой, а мать где была, отец? «Матушка-то, мне семь лет было, умерла в одночасье, а батюшка помер через одиннадцать дней после матушки, он у нас хворый был». Нас интересует, чем же болел отец, и отчего все-таки умерла мать. Но про отца старуха ничего сказать не может, а про мать повторяет: в одночасье… Это значит, что мать не хворала, но какая была причина ее скоропостижной смерти, старуха не знает, да и кого это могло интересовать в деревне семьдесят три года тому назад. Важно ведь, что и сама не мучилась и людей не мучила, не вводила в расходы, в одночасье померла.
Я думаю об отце старухи. Если бы не то, что так неожиданно умерла жена, может быть, он пожил бы еще на свете. «Он у нас хворый был», — сказала старуха. Это она слышала в детстве от взрослых. Но старая деревня была жестокой ко всему слабому, робкому, впечатлительному, ко всему, что не в силах работать каторжную работу. Быть может, хворость эта была такая, с которой в иных условиях можно бы прожить долгие годы. Мужик тот со смертью жены потерял опору в жизни, защиту. Мне кажется, что здесь не столько обычная смерть от тяжкого недуга, сколько гибель слабого человека, нередкая в ту глухую пору.
Меж тем старуха рассказывает, как её взяла на воспитание родная тетка, обитавшая в Москве. У тетки была овощная и зеленная лавка на Смоленском рынке, в большом красном доме. Товар ей присылали из дому, из Угожи, и возили его до станции в Райгороде на лошадях, окутывали рогожами, чтобы не попортить. Теперь на машинах возят, быстро. А тогда, лошадьми, покуда довезешь, так в осеннее время поморозишь, если не окутать. Возили картошку, всякую овощь и зелень. Торговля у тетки шла хорошо, и жила она просторно: прихожая, как взойдешь, потом кухня, комната, где ели и чай пили, зала и еще три спальни, каждая об одном окне.
Перечислив множество других подробностей, старуха неожиданно сообщает, что у тетки она жить не стала, вернулась к дедушке с бабушкой.
Она говорит, что и у них был хороший дом, полукаменный.
Затем, сказав, что с мужем она прожила шестнадцать лет, после чего он был взят на германскую войну, где его вскорости убили, старуха вдруг заключает: «Всю жизнь в сиротстве прожила!» И выходит, что за восемьдесят лет жизни в памяти остались Чьи-то комнаты и полукаменный дом, которыми она несколько гордится, да впечатления от того, как перевозили осенью овощи. Все же остальное — сиротство. А ведь она, я полагаю, была статной, сильной молодицей, когда жила с красивым бородатым мужиком, чья увеличенная фотография висит теперь над ее кроватью. Какой же тяжелой была работа, согнувшая ей спину под прямым углом, и сколько обид было у женщины, если она всю свою долгую жизнь называет сиротской!..
Как все одинокие и глухие люди, старуха больше размышляет, чем говорит. Она выкрикивает несколько фраз, потом, должно быть, продолжает разговор молча, сама с собою, затем снова выкрикивает несколько фраз.
Трудно сказать, чем она связала свои слова о сиротстве с последующими словами. Она заговорила об Иване: «Бо-о-льшие у него торговые дела, и люди-то к нему все ездят хо-о-рошие…» Возможно, что между этим и предыдущим были рассуждения о том, что все-таки она в детях счастлива.
Пять часов утра. Оранжевый свет солнца лежит на сухих шершавых стволах и на лоснящихся, мокрых от росы иглах молодых сосенок.
Иван Федосеевич по своему обыкновению мечтает вслух, хорошо бы этот питомник, вклинившийся в колхозные земли, отобрать у дорожников. Собственно, даже не отобрать, а вместе с соседним казенным леском, который тоже торчит посреди земель колхоза, обменять на колхозный лес, находящийся за железной дорогой. Во-первых, этим была бы ликвидирована неудобная чересполосица. Во-вторых, в. питомнике, где выращивался бы посадочный материал для колхоза, можно еще устроить дом для престарелых колхозников. Иван Федосеевич с присущим ему деловым азартом тут же прикидывает, где поставить дом, где кухню и разные службы. Он говорит, что старикам надо дать пару лошадей, несколько дойных коров, и они сами, по силе возможности, для удовольствия, будут и коров доить, и тут же в лесочке с косами по росе похаживать. Конечно, кому позволит здоровье.
В питомнике светло, солнечно, пахнет чуть разогретой смолой.
За сосенками открываются пространства, занятые веселой порослью березы, гибкими хлыстами саженцев ивы, крошечными кленами, на которых висят большие, не по росту листья. Прямоугольные решета и грохота стоймя стоят над кучами просеянного вчера песка и дерновой земли.