Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 23



Каждый день поутру отец ездил рапортовать полицмейстеру о состоянии пожарной команды, а оттуда, вместе с частными приставами, отправлялся куда-нибудь выпить водки; часа в два он обедал дома, затем отдыхал часов до семи, а остальное время дня проводил двояким образом: или читал дома молитвенник и псалтырь, если дело было зимою или осенью, или сидел на скамейке у крыльца, если было летнее или весеннее время. Мы были свободны только в отсутствие отца и, разумеется, делали, что хотели; при нем же, по большей части, укрывались в своих комнатах или усаживались вокруг матери в ее спальне.

Если заболевал кто-нибудь из нас, отец сейчас же принимал в больном живейшее участие и делался его медиком и куратором на все время болезни. Лекарства, даваемые отцом в этом случае, были очень незамысловаты: так, от лихорадки всегда лечил он раковыми жерновками, которые предварительно измельчались и потом давались больному в водке. Корь и оспу ничем не лечили, а только привязывали руки больного, чтобы он не чесался. Случалось кому-нибудь разрезать ногу или проломить голову (а это случалось) сейчас наливали в рану березовой водки и на вопли несчастного коротко отвечали: «А я вот еще высеку, когда рана-то заживет, а то теперь неловко». Рана с божьей помощью заживала, и обещание сдерживалось.

Так и жили мы изо дня в день; иногда только праздники доставляли некоторую отраду. Пасха, разумеется, была самым веселым праздником. На страстной неделе отец, обыкновенно, собственноручно закалывал свинью, истязания и мучения которой прежде смерти тянулись иногда по целому часу. Кажется, все горло изрезано в мелкие кусочки, и отец поворачивает в ране нож то туда, то сюда, но едва только кучера и солдаты выпустят из рук уши и ноги несчастного животного, как оно вскочит и побежит.

— Эту не зарежете в горло, ваше благородие, — рассуждает какой-нибудь солдат, — уж такая попалась, ее надо колоть под леву лопатку.

— Полно врать-то! — перебивает его отец, отряхая с рук запекшуюся кровь, и приказывает снова поймать и привести свинью.

Ее снова ловят, и отец, хотя отвергавший доводы солдата, начинает, однако, колоть «под леву лопатку».

После заклания отец сам же начинает свежить свинью и потом делит ее на части, причем окорока сначала солит, потом коптит в дымовой трубе, после чего никто не решается их есть, потому что они ужасно воняют дымом.

Но вот приходит наконец самый праздник. Отец будит всех к заутрене, наряжается в полный парадный мундир, нас всех одевают тоже в парадные платья, — и мы идем в церковь. Я смотрю в лицо матушке и не узнаю ее: на губах играет улыбка, глаза блещут как-то весело, даже цвет лица как будто переменился. Отстаиваем заутреню, за ней обедню и с радостью, именно «веселыми ногами», бежим домой. А тут стол уже ломится под разными яствами и питиями.

— Ну, Христос воскресе! — произносит отец, крестясь перед образом.

Мы тоже крестимся.

— Ну, Христос воскресе! — опять повторяет он, обращаясь к матушке.

Родители трижды целуются, и я вижу слезу радости, блеснувшую на реснице матушки.

Затем отец и матушка христосовуются с каждым из нас.

Тут уж и пойдет закуска!

— А что, мать, ведь хороши колбасы я изготовил? — говорит отец, — ты пробовала их? — прибавляет он, обращаясь к матушке.

— Хороши, очень хороши, — похваливает матушка, для которой теперь все хорошо — очень хорошо.

— Только слишком солоны да перцу много — горько! — говорит сестра.



— Это ничего… Перец и соль полезны для человека — их много и нужно, — мягким голосом объясняет отец.

Закусишь, пойдешь на качели или просто на улицу, посмотреть, как ездят с визитами, или яйца катать по лубочку вздумаешь, или в козны играть… как все весело теперь!

Рождество Христово также составляло большой праздник для нашего семейства; а накануне крещенья мы вместе с отцом ставили кресты на дверях и окнах, чтобы нечистая сила не ввалилась в комнату. Еще большой для нас праздник был Илья-пророк, потому что этот день считался праздничным в пожарной команде, имевшей образ Ильи-пророка. Все части съезжались на наш двор, где солдаты угощались вином и закуской, а для высших полицейских властей устраивалась закуска или даже целый обед.

Для каждого из нас праздники были величайшей отрадой, потому что тогда мы получали несколько больше свободы и гораздо реже подвергались замечаниям от отца, принимавшего в праздники более доступный и веселый вид.

То, что я говорю о себе, совершалось в такой же степени и относительно моих братьев и сестер, потому что обстановка наша зависела от отца, а для него, как выражался он, «не было ни любимых, ни нелюбимых детей: все одинаково равны». Следовательно, братья и сестры, хотя и отличавшиеся от меня по характеру и наклонностям, в сущности должны были выйти совершенно тем же, чем вышел я, потому что жили при одной и той же обстановке.

Но не пора ли сказать что-нибудь о гимназии, этом светоче науки, блиставшем для меня в юдоли плача и скорби?..

IV

Реставрированная гимназия, с новым начальством и реформами, им произведенными, едва ли далеко ушла от прежней, ветхой, полуразвалившейся, с ее пузатым директором и готтентотскими нравами. Правда, некоторые внешние изменения придали ей более приличный вид; но не этого нужно было для гимназии, требовавшей коренных, глубоких преобразований, на которые новое начальство не было способно по своей недалекости.

Рассказ мой, уже потерявший последовательность, теперь, кажется, должен совершенно отказаться от нее, потому что мне хочется сделать возможно полный очерк гимназии, оставив на некоторое время в стороне домашнюю жизнь, к которой, впрочем, я возвращусь в конце главы.

Новый директор — высокий, сутуловатый мужчина средних лет, с лицом, носящим на себе отпечаток бурно проведенной молодости, отчего и голос его отличался каким-то неприятным, гнусливым тембром, принадлежал к числу провинциальных аристократов-чиновников, имеющих похвальную привычку ничего не делать, на подчиненных смотреть свысока, топорщиться от самолюбия и проч. На гимназию он мало обращал внимания, потому что чин и место не позволяли «вертеться с мальчишками», которых «выпороть может и инспектор»; да, кроме того, и времени не было для этого, потому что клуб, карты и знакомство с высшими городскими властями поглощали все часы дня и ночи, так что бедняжке некогда даже было выспаться. До какой степени был простоват наш новый начальник, можно судить по следующему факту.

В числе членов клуба, в который поспешил записаться директор, находился столоначальник или секретарь какой-то палаты, прежде бывший его учеником. Пересматривая как-то список, новый наш начальник с ужасом увидел, что он поставлен в обществе на одну доску с своим учеником — да по списку членов еще ниже его!.. Тут как-то скоро случилось собрание членов и старшин, и злополучный директор объявил им, что принужден выйти из клуба, «потому что не намерен стоять на одной ступени с человеком, которого порол из собственных рук»… Как ни просты были его слушатели, но такое киргиз-кайсацкое мнение поразило их до того, что кто-то заметил директору, что «клуб ничего не потеряет с его выходом»…

Другой факт.

Одному из моих товарищей случилось проходить мимо дома одного из местных бюрократов, где под окнами сидели хозяин и директор. Ученик почему-то не поклонился. Пришедши в класс, директор разбранил его за такую дерзость.

— Я близорук, — заметил ученик.

— В таком случае ты должен всегда снимать шапку перед домом его превосходительства, потому что ты не видишь, есть ли кто под окном или нет…

Множество фактов подобного рода, прямо вытекавших из субъективной недалекости директора, скоро подорвали даже и то небольшое уважение, каким сначала пользовался он в гимназии, а в обществе он сделался предметом постоянных насмешек, причем, впрочем, по-прежнему сохранял свой гордый, недоступный вид. В гимназии беспрестанно рассказывали о нем различные анекдоты, пародировали его голос и манеры и наконец окрестили незатейливым именем Олехи, поставив его таким образом наряду с Петькой, Митькой Сайгой, Макаркой и прочими.