Страница 3 из 27
Ничего занятного в нем Мушари не увидел. Он никогда ни в чем не видел ничего занятного, поскольку навек похоронил себя в дебрях правоведения — науки, начисто чуждой всякой живости.
К тому же он был таким оболтусом, что вообразил, будто книжки Траута — очень грязные книжонки, раз они продаются в таком месте, так дорого и таким странным типам. Он не понимал, что Траута объединяет с порнографией не секс, а мечта о непостижимо щедром мире.
Так что Мушари чувствовал себя одураченным, продираясь сквозь эту блистательную прозу, — он пускал слюни в ожидании клубнички, а вместо этого получал сведения по автоматике. У Траута был любимый прием — он сначала описывал ни к черту не годное общество, вроде того, где жил сам, а в конце давал советы, как это общество исправить.
В он запрограммировал такую Америку, где все делали машины, а людей брали на работу, только если у них было три, а то и больше ученых степени. Очень остро стояла там и проблема перенаселения.
Все серьезные болезни были искоренены. Поэтому смерть стала делом добровольным, и правительство, чтобы поощрить подобных добровольцев, выстроило на каждом перекрестке, бок о бок с кафе, крытыми апельсиновыми крышами, Павильоны благоустроенных самоубийств под сиреневыми крышами. К услугам посетителей в Павильонах были хорошенькие распорядительницы, стереофоническая музыка и четырнадцать способов безболезненно покончить с собой. В Павильонах самоубийств дело шло бойко — ведь многие не знали, чем заняться, куда себя девать, а кроме того, смерть считалась благородным, патриотическим поступком. Самоубийцы, к тому же, могли в соседней комнате бесплатно поесть — в последний раз в жизни. И так далее. Воображение у Траута было потрясающее.
Один из персонажей спросил у стюардессы в Павильоне самоубийств — как она считает, попадет ли он в рай? Она сказала, что, разумеется, попадет. Он спросил, увидит ли он бога. Она ответила:
— Конечно, милый.
Он тогда сказал:
— Хорошо бы! Хоть от него узнаю то, чего здесь никак понять не мог.
— Что же это? — спросила стюардесса-экзекутор, застегивая на нем ремни.
— На кой черт нужны люди?
Элиот кое-как выбрался из Милфорда, доехал на попутках до Соуртсмора, штат Пенсильвания. Там он зашел в маленький бар и провозгласил, что угощает всех, кто может предъявить значок пожарника-добровольца. Понемногу он упился вдребезги и принялся плакать пьяными слезами, причитая, что ему не дает покоя мысль об одной обитаемой планете, атмосфера которой так и норовит вступить в бурную реакцию решительно со всем, что дорого сердцу ее жителей. Элиот имел в виду Землю и входящий в ее атмосферу кислород.
— Вы только призадумайтесь, ребята, — всхлипывая, говорил он, — ведь как раз это и скрепляет нас сильней чего другого. Ну разве что земное притяжение еще сильней. Нас горстка — горстка счастливцев, мы с вами как братья, а связывает нас такая важная цель — уберечь нашу еду, наши жилища, нашу одежду, наших любимых от соединения с кислородом. Говорю вам, ребята, я всю жизнь был членом добровольной пожарной дружины — и сейчас был бы, да в Нью-Йорке их нет, там вообще нет ничего человеческого, ничего человечного.
Элиот трепался — никогда он пожарным не был. Ближе всего он соприкасался с пожарниками в детстве, во время ежегодных наездов Розуотеров в свой фамильный лен. Льстецы из числа горожан угодливо назначили тогда маленького Элиота почетным младшим пожарником добровольной пожарной дружины округа Розуотер. Элиот ни разу не принимал участия в тушении пожара.
Уже тогда и слепой бы увидел, что Элиот вконец свихнулся, но никому и в голову не приходило погнать его лечиться, никого еще не осенила идея, как здорово можно разжиться, если объявить его сумасшедшим. Маленькому Норману Мушари в те беспокойные дни едва минуло двенадцать, он занимался сборкой игрушечных пластиковых самолетов, онанизмом и обклеивал свою комнату портретами сенатора Маккарти и Роя Кона Об Элиоте Розуотере он тогда еще и слыхом не слыхал.
Сильвия, выросшая среди очаровательных богатых чудаков, привыкла к европейским нормам и даже не помышляла упрятать Элиота в больницу. А сенатор был захвачен величайшим в его жизни политическим сражением, он старался сплотить реакционные ряды партии республиканцев, пошатнувшиеся было, когда президентом США стал Дуайт Дэвид Эйзенхауэр. Услышав толки о причудах своего сына, сенатор отмахнулся: по его мнению, раз Элиот получил хорошее воспитание, значит тревожиться было не о чем.
— У мальчика отличная закваска, — сказал сенатор, — у него есть характер. Он просто пробует свои силы. Ничего, придет в себя. Всему свое время. В нашей семье ни алкоголиков, ни психопатов не было и не будет.
Заявив так, он отправился в Сенат произносить свою знаменитую речь о золотом веке Римской империи, и вот что он там говорил:
— Я хочу рассказать об императоре Октавиане, или Цезаре Августе, как его называют. Этот великий гуманист, а он был гуманистом в полном смысле слова, взял в свои руки Римскую империю в дни полного ее упадка — времечко было точь-в-точь как у нас сейчас: падение нравов, разводы, пьянство, всякого рода попустительство, распутство, извращения, продажность, аборты, убийства, махинации, преступность среди несовершеннолетних, безбожие, трусость, клевета, вымогательство и воровство цвели пышным цветом. Точь-в-точь как сейчас Америка, Рим был тогда раем для гангстеров, извращенцев и тунеядцев. Как в сегодняшней Америке, чернь открыто ополчалась против хранителей закона и порядка, дети не слушались родителей, не питали почтения ни к старшим, ни к своей стране, и приличные женщины не были в безопасности на улице, даже среди бела дня! Всю власть захватили инородцы — корыстные ловкачи, не скупившиеся на взятки. А честные землепашцы — основа римской армии и римского духа — стали грязью под ногами спекулянтов-горожан.
Вот каков был Рим, куда Цезарь Август вернулся, сразив в великой морской битве при Акции эту парочку сексуальных маньяков — Антония и Клеопатру. Уверяю вас, мне не к чему рыться в книгах, чтобы узнать, какие мысли обуревали Цезаря, когда он глядел на Рим, коим ему суждено было править. Давайте лучше минуту помолчим, и пусть каждый подумает о развале вокруг нас.
И сенатор действительно замолчал секунд на тридцать, но кое-кому эти секунды показались целым тысячелетием.
— И к каким же мерам прибег Цезарь Август, чтобы восстановить порядок в своем запущенном отечестве? Он сделал то, что, как нам твердят, делать никак нельзя, то, что, как нам внушают, к добру не приведет, — он возвел нравственность в закон, он насильственно провел эти не проводимые в жизнь законы с помощью полиции, суровой и безжалостной. Всех римлян, ведущих себя по-свински, он объявил вне закона. Вы слышите? Вне закона! И всех римлян, уличенных в свинском поведении, пытали, подвешивая за большие пальцы рук, сбрасывали в колодцы, скармливали львам, словом, давали им возможность проникнуться намерением вести себя более пристойно и прилично, чем до сих пор. Помогло это? Можете не сомневаться, еще как! Свиньи исчезли словно по волшебству. А как мы называем период, последовавший за этой немыслимой, с нашей точки зрения, расправой? Золотым веком, друзья мои, ни больше ни меньше — золотым веком!
Призываю ли я вас последовать этому кровавому примеру? Безусловно! Дня не проходит, чтоб мне не случалось по тому или иному поводу говорить: «Надо силой заставить американцев быть такими, как им положено от природы, — хорошими». Стою ли я за то, чтобы скармливать бастующих рабочих львам? Ну что ж, на радость тем, кому я представляюсь этаким первобытным бронтозавром, могу сказать: «Да. Безуcловно. Начнем кормежку сегодня же, сейчас же, было бы только где». Однако, хоть это и разочарует моих недругов, позвольте добавить, что я шучу. Жестокие и неприглядные наказания меня не привлекают. Зато мне очень по душе пример с ослом, которого догадались подгонять морковкой и палкой, и я полагаю, что сие величайшее открытие космического века может найти применение и в человеческом обществе.