Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 117

И подкатили к больнице часам к двум дня.

Поставили лошадей у ворот, дали им сена охапку, а сероглазая Ликонида не захотела оставить на телеге венка: еще кто подцепит, народу много, — так и пошли трое по больничному двору и с венком спрашивать, где могила того, которого месяц назад привезли они ночью, и как его имя.

Простые люди о болезнях своих и о болезнях близких своих вспоминают только по праздникам — некогда в будни. И теперь в суете, в толчее на больничном дворе, поросшем травкою между булыжников, бродили три бабы с венком, не зная, у кого спросить о том, что было им нужно.

Попался было в фартуке, толстый, спросили его, но он только буркнул сердито:

— Не видишь разве, я повар?

Попался другой, простоволосый, тоже в фартуке и с вонючим ведром в руке, послушал их, но сказал, что недавно тут, и пошел дальше рысцой.

Женщину во всем белом и с красным крестом спросили, та сейчас же спросила сама:

— А как его фамилия?

— А почем же мы-то знаем, родимая? — удивились бабы.

— А не знаете, чего же ищете?

И унеслась от них частым перебором высоконьких каблучков.

Попалась потом еще старушка, — оказалась кастелянша и не знала, но привела их к фельдшеру, рыжеусому, без бороды, тоже в белом халате.

Этот удивил их очень.

— Месяц назад умер, говорите?.. Легко вам сказать: месяц назад, а сколько нам искать, посчитайте… Теперь время какое, знаете? Сколько их у нас умирает, подумайте.

— Да ведь этот, наш-то, он ведь убитый, — пробовали напомнить бабы; но сказал фельдшер, тараща глаза:

— Все теперь убитые… Теперь неубитых не бывает.

Однако обещал посмотреть по книгам.

Наведались бабы к лошадям — стояли лошади ничего, жевали сено. Обошли весь двор кругом: и прачечную поглядели, и кухню, и помойную яму (а Ликонида все с венком в руках) и зашли в садик хоть посидеть в холодке, пока фельдшер найдет, что нужно, по книгам.

В садике — маленьком, всего две тощие аллейки, — больных несколько сидело на скамейках, покрашенных в желтую краску, — все в халатах белых, только картузы свои. Один лежал на носилках складных и читал газету, что даже осудили бабы, а один сидел в колясочке и глядел вверх на листья, а руки забинтованы, и на голове белый колпак… С двумя больными, похоже, родные сидели, и девочка около одного сосала конфетку в розовой бумажке.

Не очень смело и держась вплотную одна к другой, прошлись бабы по одной аллейке, во всех вглядываясь цепкими деревенскими глазами: вот они какие больные, вот какое на женщине этой платье с тремя оборками, вот какие на девочке коричневые чулочки…

Прошли мимо того, который читал газету, и его внимательно осмотрели, отметив каждая про себя, какие у него тоненькие пальчики, как соломинки, и как только газету ими держит! — а глаза быстрые… и мимо того, который в кресле сидел, тоже прошли и его оглядели: глаза очень запавшие и большие, а руки привязаны к шее белой лентой… и то еще об этом больном заметили, что стоит его колясочка на самом солнце, а казалось так им, что лучше бы ее поставить в тень… И пошли дальше.

Однако далеко в маленьком садике уйти было некуда: дошли до оградки зелененькой и назад по тем же аллейкам, мимо девочки с конфеткой, мимо носилок, мимо кресла на колесах.

Платки на головах чуть сдвинули, чтобы головы продувало, а Ликонида венок несла, как корзинку, в сгибе локтя, и вздумалось ей на этот венок поглядеть, когда подходили к коляске, и сказать жалостно:

— Завяли уж и все цветы наши, зря таскаючи…

Но тут больной в колпаке с подвязанными к шее руками вдруг пригляделся к ним встревоженно и проговорил тихо:

— Ба-боч-ки… Это уж не вы ли?..

И сразу остановились бабы.

— Да бабочки ж!.. — повторил больной с радостью чрезвычайной, весь просиявши.

— Наш!.. Наш!.. Ей-богу, наш!.. — закричали бабы на весь небольшой больничный садик. — Да родной же ты наш!.. А мы-то веночек на твою могилку… вот он… как тогда подреклися…

И до того неожиданно это было, и до того чудесно это было, и до того сладостно это было, и так перевернуло это души, что не устояли бабы на ногах и повалились одна за другой перед коляской на колени молитвенно и бездумно.





1927 г.

Старый полоз*

Бездождный май; степь.

Кое-где неглубокие балки и сизые каменные гряды над ними. Скалы эти имеют наклон к югу, точно догоняли они когда-то горы, ушедшие к морю на юг, и не догнали, устали, отстали, угрязли в степи навек, треснули здесь и там, обросли лишаями…

Степь пока зеленая; если не будет дождей еще две недели, начнет желтеть. Степь пока душистая: пахнет волнующе чабером, сладкой душицей, густой желтой ромашкой… Кое-где полосами залег мак, но краснота его жухлая: сгорел и свернул лепестки.

Горизонты дымны и струятся. Верстах в семи в этом прозрачном дыму чуть колышутся два или три минарета: это — татарский город.

Самые короткие тени, — полдень.

Большая отара овец и коз лежит около коша, — жует жвачку, дремлет. Свернулись собаки, уткнувши морды в передние лапы. Чабан и его подпасок тоже растянулись на земле, — сложили около герлыги и сумки, зажмурили глаза, а привычные кофейные лица подставили солнцу: смоли крепче.

Очень древен вид этой майской степи с балками и скалами, этой отары овец и коз, этих пастухов и собак, — до того древен, что если бы каким-нибудь чудом проходил здесь Тиглат-Фелассар I, он сказал бы высокопарно, как это было принято в его времена:

— Вот опять я вижу страну Ашура, столь любезную моему сердцу!.. Сто двадцать львов убил я копьем и стрелами в пешем строю и восемьсот львов убил я с колесницы, защищая эти стада!..

Но проходил мимо не Тиглат-Фелассар с луком и меткими стрелами, а печник Семен Подкопаев с двустволкой, а рядом с ним шел бетонщик Петр со стеблем желтого донника в руках, только что сорванного на защиту от чабанских собак, и Семен зычно крикнул:

— Придержи собак, эй!.. Черти сонные!.. Слышишь?

Минуты через три потревоженные собаки лежали уже снова, слабо урча, а охотники сидели около пастухов и вертели папиросы.

Семен был орлоглавый: череп под сплюснутой кепкой — небольшой; нос — как хищный клюв, остро торчащий, и глаза светло-желтые, круглые, узкопоставленные, — птичьи. А Петр был уже лет под пятьдесят, с морщинами глубокими и черными, но с яркой еще рыжиною в усах.

— Сымотрим сибе, — дыва чилавек с винтовкой!.. Я-я… баялси очень…

Широко улыбался старый чабан и жестяную коробку с табаком держал на коленях широко открытой.

Сказал ему Семен, чмыхнув:

— Чего же ты теперь бояться мог?.. Дикий ты человек, поэтому боялся!

— Па-ни-маешь, — с готовностью объяснил чабан, — как раньше, тогда… Зиленый, крас-ный, белый — разный цвет… он-о-о… барашкам не так прахладно глядел… он-о-о… так глядел!

Тут чабан — уже с седыми висками под шапкой — поднял к носу верхнюю губу с подстриженными черными усами, раздвинул и зажег глаза, скрючил перед собою пальцы и начал клацать остатками прокуренных щербатых зубов.

— Прямо, как волк лесовой! — понял его Петр; а Семен пропустил сквозь затяжку:

— Не нравилось тебе это?.. Ты чтобы барашку жевал, а мы чтобы с голоду дохли?.. У-умен!

— Возьми адин!.. Возьми дыва!.. Возьми тыри!.. Он-о-о… все чист стрелял, гонял… Зачем так делал?..

— Это, должно, белые, — сказал Семен и выпустил из узкого носа длиннейшую ленту дыма.

Татарин посмотрел на него, на Петра, на ложе двустволки, очень высоко поднял плечи, отвернулся и пробормотал:

— Все шинель носил, защитцвет имел, винтовкам таскал, — не знаем…

— Жалеет об чем, — о барашках!.. — закивал головою Семен. — А у самого, небось, и теперь тыща.

— Тыщи нет… И семисот нет… — неожиданно чисто по-русски вставил подпасок, красивый подросток, тоже в шапке. — Пятьсот есть.

— Хотя бы пятьсот!.. Мало вам, чертям?..