Страница 12 из 117
Какое новое утро настало благословенное!
Только что отслоились, осели из розовой мути горы по сторонам, все мягкие еще и зыбкие в очертаниях, только что упало вниз и чуть заянтарилось и чуть залиловело море вблизи, еще не вспомнившее о досадном дневном горизонте, а чайки — беспокойный народ! — уже развизгивали-раззванивали по всему побережью сложенную ими вчера балладу о том, как безусый тонкий человек унес в рыжем мешке большого грифа, одного из самых больших и самых старых грифов в этом краю.
В это время рыбаки — семь человек на баркасе — только что отчаливали от пристани, готовясь плыть верст за шесть в море, смотреть крючья, вчера — чуть стих прибой — поставленные на белугу.
В это время от прибрежных камней, покрытых львиной рыжей шерстью водорослей, отплывали в места поглубже ночные разбойники — морские ерши, все состоящие из огромной пасти, ненасытного брюха и колючек, прочных, как копья.
В это время сторож, потушивший маяк, всю ночь мигавший переменными огнями, торопливо переругивался со стариком, уборщиком улиц, спешившим на колченогой лошаденке до полного рассвета смести и вывезти конский навоз с белой набережной.
И еще — в это время рано встававший, чтобы не опоздать на дальнюю работу, Яков Кузьмич вышел на крылечко умыться и, разводя по волосатому лицу воду из кружки, вспомнил про раненого Графа.
— Грах! — позвал он тихо. — А Грах!
Но Граф не подошел. Графа не было на соломе. Только из клетки, очутившейся уже на середине двора, твердо вылезала его задняя лапа, упершаяся в землю и неподвижная.
Бормотнул Яков Кузьмич с недоуменной тоской и большой горестью:
— Ну, не проклятая птица!..
И, не кончив умываться, с засученными рукавами, с мокрой бородой, стал над клеткой, сверху смотрел на эту лапу черную, качал головой.
— Эх, Грах ты мой, Грах любезный!
Черная лапа закоченела.
Вынимал он потом из клетки Графа и грифа вдвоем с Колей. Перебитое крыло орла висело на одном сухожилии. Когтей его, зажавших ребра собаки, нельзя было разжать, как нельзя было разжать пасти Графа, зажавшей его голую шею.
Один глаз собаки был выклеван, другой открыт и блестел тусклым стеклом.
Глаза птицы потухли. Перья на груди сбились в кровавый ком.
С пухлыми от сна веками, подслеповато хмурясь и отбрасывая волосы, стояла Ксюта и по-отцовски качала головой в сторону Коли.
— Да до-ро-гая ж ты моя собачка драгоценная! — причитала на «о» ее мать со слезами в морщинках около широкого носа.
Поглядел на нее Яков Кузьмич, почесал в бороде, хекнул коротко и ударил Колю двупалым кулаком в спину.
Грифа не пожалел никто.
1927 г.
Мелкий собственник*
К пятилетнему Кольке, сынишке ночного сторожа Савелия и прачки Феклы, который остался в это летнее ясное утро один на хозяйстве (отец еще не приходил со службы, а мать понесла белье в город), подошла четырехлетняя Надя, дочь больничной сиделки, принесла на руках, как ребенка, прекрасную куклу, укрытую ярко-красным, атласным стеганым одеяльцем, и сказала с подходу, вся лучась и сияя:
— Вот Катя!
— И-шь!.. «Ка-атя»!..
Колька презрительно прищурился и большим пальцем правой ноги провел по слегка влажной земле загадочную черту. Руками он ничего не мог сделать: в одной был большой кусок белого хлеба, в другой — фунтик с красной смородиной: матери нужно же было его задобрить, чтобы никуда не уходил из дому и не скучал.
— Она, когда упадет, никогда не кричит, — расхваливает свою Катю Надя, — и она все кушает, все, все…
— Ну да, — все-е!.. — задирает Колька, толкая куклу локтем. — А небось, са-мо-родину не будет!
— И са-мо-родину будет!.. Еще ка-ак!.. Все, все кушает!
Колька мгновенно прикладывает к яркому ротику куклы ягодку, но фарфоровый ротик скользкий, и ягодка куда-то пропадает из-под его трепетных пальцев.
Он изумлен. Он вскрикивает:
— Съела!
— Ну да, съела! — не удивляется Надя. — И булочку будет кушать.
Колька тут же отдирает от своего хлеба порядочный кусок, приставляет ко рту куклы, а сам нагибается над нею и смотрит во все глаза.
— Не ест!.. А, что? — кричит он. — Вот тебе и Катя твоя!.. Даже и губами не пробует!
Но объясняет Надя спокойно:
— Большой очень… У ней ротик ма-аленький!.. Дай, я сама дам…
— Ну на сама, когда так!.. Щипай сама!..
Надя отщипнула крошечку, добросовестно сует в рот своей Кате и даже сама не замечает, что крошка прилипла к ее собственным пальцам.
Однако руку она отводит назад и говорит серьезно:
— А вот это съела.
— Съела?.. Где?.. А ну, я ей сам дам!.. Вот, а, что?.. Даже и совсем никак!..
— Сыта уж, — объясняет Надя. — Она маленькая… Разве она много может?
— Ее как зовут? — спрашивает Колька тихо.
— Катя же! — удивленно отвечает Надя.
Колька очарован. Колька уже влюблен в Катю. Колька весь до краев переполнен этой влюбленностью… И он говорит глухо:
— Пускай она спит!
Девочка тут же укрывает ее заботливо и начинает мурлыкать песенку, у которой свойство усыплять детей:
— Катя, крошечка моя-я, нена-глядышка моя!
— Хым… Оглодышка! — ввязывается Колька, кусая хлеб.
— Не надо так! — укоряет Надя.
— Почему это не надо? — наступает Колька.
— Некрасивое слово… И Катя спать не будет.
— Ну, нехай спит… И не просыпается…
Колька ест хлеб и смородину, а Надя все ходит около, укачивает и напевает:
— Не-на-глядышка моя-я, ненадышечка моя!
Это очень тоненько и даже, пожалуй, грустно.
— Уснула! — говорит она, наконец, серьезно, кладет куклу на траву очень нежно и очень заботливо и обращается ласково к Кольке:
— Дай самородинки!
— Ишь ты какая!.. Пойдем дикой лук искать, тогда дам! — властно говорит Колька.
— А Катя же как?
— Нехай спит!.. «Катя»!.. Будешь еще Катю свою везде таскать!
— Ну что ж, — соглашается Надя, матерински оглядывает спящую и идет: «Катя» лежит около дома на траве, потеряться она никак не может, а в кустах, пожалуй, изорвешь ее платьице.
Кусты здесь около, потому что это — окраина города, нагорный берег реки, и среди них много колючих, идти между ними нужно осторожно, а Колька так и шныряет и кричит то и дело откуда-то, где его не видно:
— Вот он лу-ук!.. А вот еще лу-ук!.. Сколько мно-го!
Лук этот жесткий и длинный; цветочки лиловые; пахнет от него чесноком.
Надя — синеглазая, в белом, в желтых туфельках — все старается поспеть за Колькой, который кружит по кустам, как собачонка, и потом совсем уж неизвестно где. В укромном уголку между кустами попался и ей одинокий длинностебельчатый дикий лук, и она рвет его, торжествуя, и нюхает и морщит носик. Но все-таки она крепко зажимает его в руке и кричит куда-то в зеленое кругом:
— И я-я нашла-а-а!.. Ко-ля-я!.. И я нашла-а-а!
Кусты очень густые и очень высокие, — так кажется ей. И так много тоненьких веток кругом, — рябит в глазах… И под самыми кустами, в глуши попадаются кустики фиалок, — цветов давно уже нет, одни листики, сверху зеленые, а повернешь, — то будто фиолетовые, то розовые: из них выходит букетик куда лучше, чем из вонючего дикого луку.
— Надь-ка-а!.. Ты игде та-ам?.. — кричит Колька из такой дали, что его еле слышно.
— Я здеся-я-я! — отзывается Надя тончайше, насколько может, а сама спешит-спешит к нему, продираясь мимо колючек боярышника.
Но вот не слышно стало Кольки, и нет его нигде: хоть бы где-нибудь мелькнула его розовая рубашка или круглая стриженая голова.
Наде становится немного страшно даже. Она бросает дикий лук, прижимает к груди букетик из листьев фиалок и начинает всхлипывать тихо.
— Коль-ка-а-а-а! — зовет она громко и очень долго тянет: — а-а-а!
Потом бросает и букетик. Еще раз зовет, — не отзывается Колька, а сама все продирается через кусты куда-то. Теперь она уже всхлипывает громче… И вдруг тропинка, по которой можно даже бежать, — такая широкая. И, хныкая и вытирая глаза, она добегает до дороги, с которой уже виден Колькин дом с одною трубою. Дальше бежать просто и даже весело, и слезы на щеках высыхают сами, пока она добегает до зеленой площадки, на которой оставалась Катя. Она ищет везде глазами, — куклы нет. Как же это?.. С большой тревогой обходит она вокруг всего домика, — нет нигде ни куклы, ни красного стеганого одеяльца.