Страница 50 из 53
Я быстро спускался по этим ступенькам, вспотел, но они вели все дальше вниз.
Потом я вошел в какой-то дом и понял, что это - дом Мухтара.
Мухтар был в белой нижней сорочке, в белых домашних штанах, а в руке у него - большое ведро, полное воды.
Белизна сорочки и штанов Мухтара напоминала саван.
Он взял меня за руку, сказал: "Иди, иди сюда!" И мы стали спускаться еще ниже под землю; и, когда Мухтар спускался по ступеням, вода в ведре колыхалась, проливалась под ноги, оставляла лужицы как после дождя.
Сначала мне показалось, что перед нами - крышка гроба, но потом я увидел, что это узкая деревянная дверь подземелья, и мы остановились перед этой дверью. Мухтар, сунув руку по локоть в ведро, вынул из воды связку ключей, открыл большой замок на этой узкой деревянной двери (замок показался мне очень знакомым, я даже на мгновение вздрогнул, потом появился легкий, зыбкий силуэт тети Зибы...), и мы вошли внутрь.
Рукав белой сорочки Мухтара намок до локтя, белые штаны тоже были мокрыми до колен и липли к телу.
Мухтар сказал: "Ну вот они!.. Я их сохранил все доодного!"
На земляном полу подвала выстроились фаянсовые горшочки с цветами.
Это были цветы тети Кюбры, но были они бумажными.
Мухтар, наклонившись, зачерпывал из ведра воду горстями и поливал бумажные цветы в фаянсовых горшочках.
Потом я почувствовал, что сейчас проснусь, и действительно проснулся. Была середина ночи. Я закрыл глаза. Некоторое время ворочался с боку на бок. Мне хотелось снова уснуть, хотелось увидеть: не расцвели ли бумажные цветы от тех горстей воды, что выплескивал на них Мухтар,- может, ожили?
XXXVIII
В один из жарких, засушливых осенних дней 1944-го тетя Ханум обычным твердым шагом шла по нашей улице. Внезапно она остановилась перед трехэтажкой, подняла голову, посмотрела в сторону окон шапочника Абульфата, вдруг позвала жену шапочника Абульфата тетю Фатьму и произнесла жуткие слова, которых не мог никто от нее ждать.
- Фатьма, Фатьма! - крикнула тетя Ханум.- Скажи Адиле, пусть выйдет и плюнет мне в лицо!
На улице не было никого, кроме меня, Балакерима и Джафаргулу; мы сидели под раздвоенным тутовником, на тротуаре; Джафаргулу изумленно посмотрел на тетю Ханум, и я совершенно ясно увидел, что Джафаргулу испугался тети Ханум, этих слов тети Ханум; Балакерим тоже смотрел на тетю Ханум, но в глазах Балакерима, всегда устремленных вдаль, не было никакого удивления; я тоже смотрел на тетю Ханум, сердце мое колотилось, мне было больно, и все же я радовался: как хорошо, что на улице сейчас никого нет, как хорошо, что эти слова тети Ханум никто не услышал; я не хотел, чтобы соседи тоже смотрели на тетю Ханум с изумлением, как Джафар-гулу; я слышал стук собственного сердца, я испугался сильнее, чем Джафаргулу, я так не хотел, чтобы тетя Ханум сошла с ума!
И семья тети Фатьмы тоже, наверное, не услышала слов Ханум-хала.
Тетя Ханум больше ничего не сказала, пошла своим обычным твердым шагом и свернула в наш тупик.
Балакерим некоторое время смотрел ей вслед, потом сказал:
- Проклятый мир! Чтоб ты...
И никогда в жизни не бранившийся Балакерим обругал этот мир самыми дурными словами.
XXXIX
Три года назад я ездил в Америку, и если еще раз попаду в Америку, то непременно разыщу там тетю Зибу.
Может быть, тетя Зиба давно умерла?
Не знаю...
Но у меня такое чувство, что тетя Зиба жива, и я даже представляю себе тетю Зибу совсем старой, спина согнулась, глаза слезятся, и эти слезящиеся глаза днем и ночью горюют по нашей далекой махалле, по махалле, которую никто не знает и никто даже не представляет...
Внуки, правнуки тети Зибы разговаривают по-английски и не знают о прекрасном мешочке с жареными семечками, о прекрасном стакане, полном жареных семечек.
Но ведь я даже не знаю фамилии тети Зибы. Как же ее найти?
"Кто такая тетя Зиба?"
"Мама Гавриила..."
И все. Что еще я могу сказать?
И еще: "Она жила на одной из окраин далекого Баку..."
XXX
Война все не кончалась, и Джафар, и Адыль, и Абдулали, я Годжа, и Джабраил, и Агарагим были на фронте, и Ибадулла, можно сказать, каждый день приходил в округу, и, можно сказать, каждый день крик тети Амины разносился по нашему тупику: "Что ты хочешь от меня, паршивец? Опять пришел? Когда только бог приберет меня, чтобы избавилась я от тебя, негодяй?"
После того как рыжая кошка околела, я одно время - примерно неделю или десять дней - не видел Ибадуллы; я даже помню, что в течение этой недели или десяти дней мне иногда вспоминался Ибадулла, и я словно испытывал беспокойство, которое пытался скрыть от самого себя: что, интересно, случилось с Ибадуллой? Но прошла неделя или десять дней, и Ибадулла снова, дыша сивушным перегаром, стал ходить в наш тупик, стал приставать к тете Амине.
Женщины, девушки нашего тупика больше не собирались у дворовых ворот, не выглядывали из окон, не смотрели в сторону дома тети Амины, потому что каждой хватало своего горя, потому что, с тех пор как мы наслушались воплей в домах, куда приходили похоронки, крики тети Амины уже не производили прежнего впечатления.
Однажды я сидел у наших дворовых ворот, выходящих в тупик; отец уже несколько месяцев был на фронте; в эти дни мама то и дело начинала разговаривать сама с собой, а я смотрел на наш безлюдный тупик, прислушивался к глухой тишине нашего тупика и чувствовал себя совершенно одиноким на всем свете, в груди моей билось совершенно безучастное сердце, я отчетливо слышал безучастное биение своего сердца, и мне казалось, что это одиночество вечно, сердце всегда будет биться так же безучастно, и горькое спокойствие, и сиротливое безлюдье, и беспризорность нашего тупика тоже навсегда; и стук моего сердца был будто сердцем нашего тупика; без радости, без волнения оно все билось, билось...
Вдруг опять взвился крик тети Амины, но ее крик не то что никого больше не потрясал, напротив, крик тети Амины словно был неотделим от мертвенного спокойствия и безлюдья нашего тупика, был чем-то вроде его убогости, сиротства; потом так же внезапно крик тети Амины оборвался, тетя Амина больше не кричала, и мне показалось, что стены, окна, дворовые ворота вместе со мной какое-то время ждали, как обычно, нового вскрика тети Амины, а потом забыли и ее крик, и тетю Амину и замкнулись в своем жалком безразличии и убожестве; и сердце мое билось все так же - без радости, без волнения...
И тут ворота тети Амины со стуком распахнулись, Ибадулла вышел в тупик, и я в мертвенном спокойствии нашего тупика, вернее, в глухом безразличии нашего тупика услыхал слова тети Амины: "Убирайся, сукин сын, убирайся, наконец избавилась я от тебя!.. Иди, сукин сын, иди, и черный камень тебе вслед!.."
Я в жизни не видел Ибадуллу таким; всегда налитые кровью, светлые глаза его сияли радостью победы, и блеск его глаз придал даже какую-то красоту опаленному солнцем, смуглому лицу Ибадуллы, как будто и походка у него изменилась, шаг стал упругим, твердым; грудь выпячена; он прошел мимо, сначала не обратив на меня внимания, потому что в тот момент, кажется, вообще ни на что не обращал внимания и был самым счастливым человеком на свете, вернее, самым победоносным человеком на свете; потом внезапно остановился, повернулся, торжественным шагом подошел прямо ко мне, сунув руку в карман, вытащил что-то завернутое в белую тряпку, развернул перед моими глазами маленький тряпичный сверток, дрожащими от волнения губами, брызжа слюной сквозь пожелтевшие от махорки, крупные редкие зубы, произнес:
- Ну, видали?! В конце концов отдала мое золотишко!.. Видали?!
В белой тряпице была горсть золотых монет с изображением бородатого Николая.
- Теперь-то уже я... уехал. Ищите, найдете меня в Воронеже!.. Так вы и нашли!..
И все тем же торжественным и твердым шагом Ибадулла удалился.
Я слышал крики тети Амины: "Иди, сукин сын, чтоб ты кровью харкал!.. Чтоб тебя трамваем перерезало, сукин сын, вместе с той б..., которую содержишь!.."