Страница 46 из 53
- Ты еще ребенок, Алекпер!..- Вот это уже был настоящий Фатулла Хатем.Истина - весьма относительное понятие. Ты изучал те годы сугубо теоретически, а я жил в те годы, участвовал в литературном процессе тех лет. Пережил в душе все муки той сложной эпохи, противоречивой эпохи. Где ты был, когда я подвергался преследованиям?
- Вы страдали за своими большими столами?
Фатулла Хатем умолк, потом тем знаменитым сдавленным голосом, в котором совершеннб откровенно чувствовалась угроза, спросил:
- Что ты сказал?
Эсмер, хлопая ладонью по губам, делала мне знаки, чтобы я замолчал, взял себя в руки, но уж если истина так относительна, рано или поздно должен я высказать Фатулле Хатему свою истину или нет? Действительно, до каких пор мы должны разговаривать с Фатуллой Хатемом намеками; если я человек в возрасте, за пятьдесят, с поседевшими волосами и бородой (писатель!) до конца своих дней буду разговаривать с Фатуллой Хатемом одними намеками (и вообще с фатулла хатемами!), тогда чего я хочу? Зачем пишу? И как я буду писать?
- Алекпер, бала, телефоны работают из рук вон, я не понял, что ты сказал...
- Фатулла-муаллим, помните, однажды во время войны вы пришли в гости к Мухтару? Это я тогда разбил окно на веранде!..
Эсмер больше не делал мне знаков; прижав ладонь к губам, она застыла на месте (помню, я когда-то рассказывал Эсмер эту историю).
Несколько мгновений в трубке царила тишина, слышались только хрипы, шипение, и я будто видел воочию - не только слышал - эти хрипы, это шипение, потому что еще более потемневшее от гнева лицо со злобно сверкающими глазами Фатуллы Хатема опять появилось перед моим мысленным взором и это оно издавало хрипы и шипение.
- Кто такой Мухтар?
- Он жил на одной улице с Саттаром Месумом...
Снова наступило молчание, затем Фатулла Хатем тем самым угрожающим знаменитым хриплым своим голосом, отчетливо произнося слова, сказал:
- Алекпер! Я тебе - не стакан воды, чтобы ты разом меня осушил!
- Знаю! - сказал я.
Фатулла Хатем положил трубку.
Только теперь оторвав ладонь от губ, Эсмер сказала:
- Что ты наделал?!..
Даже моя жена боялась Фатуллы Хатема...
XXXIV
После того как наша улица и наш тупик осиротели, наша махалля обезлюдела, после того как у входа в тупик не стало видно ни полуторок, ни автобуса, после того как в махалле не осталось мужчин и в тупике куражился Ибадулла, однажды невеселым летним вечером тетя Ханум сказала моей маме слова, которые произвели на меня сильное впечатление. Почему эти слова так подействовали на меня? Наверное, потому, что тетя Ханум никогда в жизни (даже после того как ее большая рука так полегчала!), в отличие от других женщин нашей махалли, не показывала на людях, что и у нее душа болит, не высказывала своих сердечных горестей, не вызывала у людей слез. Мама иногда говорила о тете Ханум другим женщинам, а порой и себе: "Хоть бы поплакала, попричитала немного, облегчила бы душу-- А то молчит, не говорит ни слова, тревогу за шестерых сыновей таит в себе... Может разве такое вынести человеческое сердце?" А в этот невеселый душный летний вечер тетя Ханум на несколько мгновений устремила свои глядевшие из-под широких бровей глаза на маму и, еле шевеля тонкими губами, сказала:
- Сона, мои ребята там, мои ребята борются со смертью, а я спокойно живу тут, живу без Джафара, Адыля, Абдулали, Годжи, Джебраила, Агарагима... Я спокойно живу себе... Сона...
Мама сказала:
- Не мучь ты себя. С божьей помощью все они живыми, невредимыми вернутся домой!.. Чтоб провалился этот Гитлер со всеми своими проклятыми родственниками!.. Пусть гроб станет троном этого сукина сына, седло зальется кровью этого подлеца; что он там устроил!
Тетя Ханум еще некоторое время смотрела на маму, потом поднялась по деревянным ступенькам к себе, и я увидел, что мама не поняла тетю Ханум, и тетя Ханум тоже догадалась, что мама ее не поняла; мама очень любила тетю Ханум, мама очень горевала, что тетя Ханум осталась одна, что тетя Ханум вздрагивала, заслышав какой-либо звук, и с волнением, которое желала скрыть (возможно, даже от самой себя!), оборачивалась к воротам, но... но тетя Ханум не могла так СПОКОЙНО ЖИТЬ, эта спокойная жизнь мучила, тяготила тетю Ханум.
Я пошел в конец тупика, где торчал пень от тутовника, спиленного Ибадуллой, сел на принесенный сюда до войны (в ту прекрасную пору, когда тутовник был в расцвете) мокрый, оттого что два дня подряд шел дождь, камень-"кубик"; я был противен сам себе,и никогда еще не переживал такого ощущения; маленький Алекпер стыдился себя, потому что мой отец сражался на войне, все мужчины, все парни махалли сражались на войне, а я тут СПОКОЙНО жил; сердце мое охватила грусть, тоска, но, в сущности, и в самой грусти, в тоске был ПОКОЙ, потому что я не ходил на смерть, как мой отец на войне, и в эти минуты даже в сиротстве, безлюдье нашей улицы, нашего тупика, нашего двора я видел ПОКОЙ.
В знойный летний вечер, когда я сидел на влажном камне-"кубике", перед моим мысленным взором появились глядевшие из-под широких бровей черные глаза тети Ханум. и я в ее глазах не почувствовал прежней строгости, мне показалось, что строгость в глазах тети Ханум уступила место не голоду, не безлюдью, даже не тревоге, а вот этому ПОКОЮ.
Мы все уже привыкли к тому, что больше нет прекрасного тутовника, спиленного Ибадуллой в прошлом году большой пилой с крупными острыми зубьями, не собирались здесь по вечерам вокруг Балакерима, не слушали его свирель, его истории о Белом Верблюде, и земля вокруг огромного пня, оставшегося от прекрасного дерева, за один этот год заросла травой, как будто небольшой участок - конец тупика, бывший постоянным местом наших игр, стал теперь символом сиротства и бесприютности всей махалли.
Сидя на мокром "кубике", я смотрел на большой пень, оставшийся печальным воспоминанием от того прекрасного тутовника, и вдруг будто неожиданно очнулся: на обращенной к теневой стороне пня увидел колонию опят. Когда отец из поездок приносил домой полную всякой благодати, пахнущую вагоном соломенную корзину, я порой вытаскивал из корзины и эти грибы; отец покупал их на российских станциях, говорил, что это лучшие из грибов, мама жарила их с луком на сливочном масле, заливала яйцом, и я очень любил эту грибную чихиртму.
У меня была зеленая майка, вернее, майка когда-то была зеленой, потом она так изорвалась, истрепалась к мама столько раз заштопывала изорванные, истрепанны места, что майка уже не была зеленой, да и вообще перестала быть майкой. Я, собрав все большие и маленькие три бы, уложил их в полу майки.
Мой дядя примерно год назад привез нам откуда-то бутылку подсолнечного масла, и эту бутылку мама берегл* как" зеницу ока, но в тот запойный летний вечер мам" тоже, как видно, вспомнила поездки отца, посмотрела на брошенную в нашем маленьком коридорчике соломенную корзинку, вздохнула, прослезилась. "Да обвалится дом виновника!" - сказала она и, налив на сковородку немного подсолнечного масла, поджарила грибы, потом, поделив ровно пополам, разложила по двум тарелкам и, протянув мне одну тарелку, произнесла в тот знойный летний вечер самые прекрасные слова на свете:
- Отнеси Ханум-хала, Алекпер... Скажи, ты сам собрал грибы... Скажи, что мы досыта наелись...
Взяв у мамы горячую тарелку, источавшую чудесный запах, я вышел во двор, поднялся и передал тете Ханум сказанные мамой слова. Тетя Ханум сидела на тахте, поджав под себя ноги, посмотрела на меня, на жареные грибы, ни слова не сказала, но улыбнулась, и мне показалось, что в улыбке тети Ханум было что-то хрупкое, что может со звоном разбиться.
Я стоял посреди веранды и не знал, что делать; почему-то мне не хотелось уходить, хотелось, чтобы тетя Ханум поела эти жареные грибы при мне горячими; может быть, ждал, что тетя Ханум похвалит меня, порадуется за меня, что я вот так, на пустом месте, нашел грибы? Не знаю... Тетя Ханум встала с тахты, подошла к столу, снова посмотрела на жареные грибы, снова улыбнулась, и я снова увидел в ее улыбке что-то стеклянное.