Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 11

— Прости, дружище, забыл об одной срочной встрече, — краснея, произнес Леонид, понимая, что тот навсегда запомнит проявленное к нему невнимание. — Пойду, пожалуй. Не сердись.

На улице Громова вновь охватила неловкость. Стало жалко покинутого и, конечно, вдрызг разобиженного писателя. «Ну, да черт с ним, — решил Громов. — Меня бы он наверняка не выслушал».

Около дома Леонид задержался, хотел посидеть на скамейке, но она оказалась, как всегда, занятой пожилыми женщинами, вероятно соседками, которых он никак не мог запомнить в лицо. Громов осторожно поздоровался, — кто их знает, пришлые или здешние, — и вошел в подъезд. Поднимаясь по лестнице, заглянул в дырочки почтового ящика. По тому, есть или нет в нем почта, он узнавал, дома ли Надежда. Почта лежала нетронутой. Леонид вытащил несколько газет, журнал «Театральная жизнь» и письмо. Почерк он не узнал, но что-то знакомое мелькнуло в обратном адресе. Громов вынул письмо из газет, куда успел сунуть, и тут же, на лестничной площадке, рассмотрел. Оно было из Томска от Константина Михайловича Шарыгина и предназначалось Наде.

Сначала Громов удивился лишь одному: почему Константин Михайлович пишет именно ей, а не ему или обоим вместе. Распечатал конверт, извлек пару листков бумаги, оказавшихся телеграфными бланками. Обратная сторона их была заполнена мелкими неразборчивыми строчками, которые приходилось перечитывать по нескольку раз, разгадывая каждую закорючку или неожиданное сокращение, чтобы добраться наконец до смысла.

Еще трудней доходил до него другой смысл, тот, что обнаруживался за этим десятком торопливых фраз. Переписка сама по себе казалась довольно странной, — Надя лишь однажды и виделась-то с Шарыгиным, — но больше всего удивляла занимавшая их тема. Речь шла о нем… Нет, не просто о нем, а о чем-то накрепко скрученном в единую душу. Его боль, его мучительные раздумья были тут общими.

Громов вдруг заспешил, собираясь тотчас написать в Томск, и сразу осекся, со стыдом вспомнил, что за все это время не только не черкнул Шарыгину ни строчки, но и почти не думал о нем. Впервые совсем ясно представилось усталое, осунувшееся лицо старшего инженера, каким он видел его в последний раз, добрый, чуть грустный взгляд, прямиком попадающий в то самое больное место, которое хотелось скрыть абсолютно от всех. Леонид догадывался, почему старательно избегал этого воспоминания, почему не сам, а Надежда первой поняла, как необходим ему Константин Михайлович.

Да, Надежда… Милая, простодушная, немного вздорная Надежда. Как же он мог проглядеть, что это далеко не все ее качества? Странно, но ему и в голову не приходило искать у жены сочувствия, совета. А ведь тут и преступать было нечего, — самое главное, что тщательно таилось от посторонних, Надя знала… Ну, хорошо, теперь и он знал иную Надежду, разве это хоть сколько-нибудь меняло дело? Попробовал представить чистосердечный разговор между ними, даже подобрал подходящие слова и понял, что ничего не выйдет. Жена оставалась такой же близкой, но разделявшее их пространство не согревалось. Еще тогда, во время глупой ссоры перед отъездом, этого ощущения не было. Оно пришло после Парижа.

После Парижа вообще изменилось многое. Громов заметил, что даже походка у него стала какой-то неуверенной, будто почва под ногами сделалась менее надежной. Впрочем, чего там походка, когда не находила равновесия вся душа. Он и раньше, до поездки, смутно чувствовал приближение кризиса, — огромный чужой город, где взгляду не встречалось ничего знакомого, заставил растеряться окончательно. Не случись этой одинокой тревожной поездки, возможно, Громов устоял бы, и у него хватило бы сил удержать связь с людьми, без которых он теперь не находил опоры.

Леонид не мог определить, что же столь непреодолимо разделило его с женой и с Шарыгиным. Нет, не стыд за поступки, — в них-то можно было повиниться, — а нечто большее, похожее на душевный паралич, когда мучительно хочешь выразить чувства и не можешь. В детстве Громов нередко видел сон, от которого долго потом тоскливо сжималось сердце. Снилось, будто тонул, силился позвать на помощь, но крик получался беззвучным. Стоящие неподалеку родители, не подозревая о беде, оставались безучастными. Сейчас им овладела другая немота. Она была страшней потери голоса, какую Громов пережил недавно.

Тот детский сон просто кончался, принося тем самым избавление. Тут же оставалось надеяться только на собственную волю. Но как ему вырваться из этого состояния, как стряхнуть тяжелое парижское оцепенение? Вытащить из кармана фантрфон, раздавить, высыпать крошки в мусоропровод и, вернувшись в Томск, опять начать новую жизнь? Что, собственно, удерживает его? Музыка, ради которой он пошел на эти пытки? Так почему бы не в ней искать спасения? Громова вдруг остановила эта мысль, вспомнились слова Красина. А ведь профессор, пожалуй, прав: нужна новая музыка, способная разбудить еще нетронутые эмоции. Может, именно такая ждет его у Тавьянского? Впрочем, вряд ли. Старик — педант, жил одной классикой.

Тавьянский прибаливал и пригласил Громова прослушать оперу к себе домой. Жил он где-то в Орехово-Борисово, и Громова подбросил туда тот самый шофер микроавтобуса, что вез его из аэропорта. По дороге поговорили о том, как разрослась и изменилась за последние годы Москва, стала не такой уютной, что в некоторых районах чувствуешь себя, словно в совсем чужом городе.

— Вот и улицы-то нужной не найдешь, — ворчал шофер, сворачивая наугад на очередном перекрестке. — Где этот Ореховый бульвар, черт его знает?

Наконец они увидели искомую табличку и остановились.

— Обратно махну на метро, так что не заезжайте, — сказал Громов и направился к кому дому, на котором как-то углами, зубчиками терки, выступали балконы.

Старый дирижер был одет совсем не по-домашнему и заметно нервничал. Он развязал тесемки большой нотной папки, с какими ребятишки ходят в музыкальную школу, и выложил на рояль пачку листов.

— Вот, Леня, — он впервые назвал его так. — Сочинил первый раз в жизни оперу. Не знаю, понравится ли вам?





Громова удивила непривычная робость всегда сурового и чуть высокомерного старика. Удивила и тронула. Он, насколько мог, изобразил заинтересованность. Полистал клавир и поставил его перед усевшимся уже за рояль Тавьянским. Тот, все еще волнуясь, взял первый аккорд увертюры. Потом заиграл спокойней, уверенней, объясняя по ходу, где, какие должны звучать инструменты.

— Здесь солирует электроорган. А время от времени на его фоне проносится мелодия флейты…

— Электроорган?

— Да, да. Представляете, его холодный космический голос и почти человеческие флейтовые звуки?

— Но электроорган? У нас же не мюзик-холл.

Тавьянский остановился и, не отрывая взгляда от нот, сказал:

— Между прочим, когда-то в симфоническом оркестре не было валторн, пока их не ввел Локк. А Глинка, если помните, не постеснялся включить церковные колокола.

— Ну, колокола напоминают о древности. Это романтично.

— А будущему в романтике вы отказываете? Ладно, не станем спорить, — лицо Тавьянского поскучнело. — Давайте перейдем к вашей партии.

Он перебрал ноты, тронул клавиши и запел осторожным старческим тенором.

Партия Мвена Маса оказалась еще более непривычной, но она сразу взволновала Леонида какой-то неожиданной, незнакомой красотой. В ее широком спокойном звучании вдруг вспыхивали и гасли нетерпеливые жаркие негритянские мотивы, и это рождало ощущение сдерживаемой опасной энергии. Вся она, сверкающая, сильная, была похожа на послушно текущую струю расплавленного металла.

Громов невольно подался вперед, словно пытаясь телом погрузиться в музыку. Тавьянский заметил это и оживился.

— Вот здесь самое трудное место, — сказал он и скорее изобразил, чем пропел его. — Но у вас, я знаю, получится, давайте попробуем.

Леонид смутился, вспомнив, что он не захватил с собой фантофон, и торопливо сослался на заболевшее горло. Тавьянский тревожно взглянул на него.

— Не пугайте меня. Если вы снова потеряете голос, я своей оперы никогда не услышу. Кроме вас, Мвена никто не споет. И вообще, такой голос вряд ли когда-нибудь еще выдастся.