Страница 3 из 11
— Вот и фантофон придется оставить в тайне. Было бы, конечно, лестно, если бы все узнали, что это я, инженер Шарыгин, изобрел такой голос. Но понимаю, станет кому-нибудь известно, — петь бросишь. Мне же больше всех жалко будет. А так услышу — и порадуюсь: помог большому таланту! В общем, поезжай спокойно. Не выдам. И обязательно будь счастлив.
Они попрощались. Леонид неловко и виновато ткнулся губами в жесткую щетину Шарыгина.
— Ну, ну, ладно тебе, — похлопал тот его по спине и сам простыней промокнул глаза. — Иди, устал я.
Теперь, окруженный недавними сослуживцами, Громов жалел о том, что Константина Михайловича нет среди них.
Объявили посадку. Громов принялся торопливо жать руки, уже не различая лиц, и говорить какие-то обещающие слова.
Громов очень боялся, что с возвращением в театр будут какие-нибудь сложности, что его внезапное выздоровление покажется странным. Но директор при встрече только восторженно тряс руку и повторял:
— Неужели все прошло? Господи, какое счастье!
Тут же заговорили о срочном назначении его на роль Садко. Правда, Громов отнекивался, уверял, что Теплов в этой партии лучше, и сдался, когда тот сам, явившись на директорский зов, молча показал Леониду на свое горло: мол, перегрузил, — больше некуда.
Уже на следующий день началась работа. Дирижер Тавьянский с обычной сдержанностью поздоровался, словно Громов вчера был на репетиции, и постучал по пюпитру. Умолкла разноголосица инструментов.
— Сцена на пиру, — предупредил Тавьянский и поднял палочку.
В темный гулкий зал выплеснулись первые аккорды, у Леонида замерло сердце. Он вновь испытал тот непонятный трепет перед пустующим партером и ложами, ему опять чудилось, что там кто-то невидимый, по-моцартовски строгий, тонко улавливает стерильность каждой ноты, замечает малейшую фальшь.
Внезапно Тавьянский остановил поток музыки и перелистнул несколько страниц партитуры.
— Это уже вполне прилично. Перейдем к основному месту. — Он блеснул очками в сторону Громова. — Вам, Садко, надо не вписаться, а ворваться в звуковую картину бражничества. Ваш голос должен поразить благородством и силой. Только, ради бога, не форсируйте. Побольше упругости. Чтобы создавалось ощущение туго наполненного паруса.
Громов невольно ощупал на груди твердый четырехугольник. Коротко, резко вздохнул и почувствовал, как раздвинулись ребра, напряглись мышцы живота, создавая привычную опору для звука. Тут же мелькнула мысль, что теперь это совершенно ни к чему. Но он уже ничего не мог с собой поделать, — весь процесс исполнения был связан с таким вот навсегда закрепившимся рефлексом, без него Громов и не представил бы себя поющим.
Голос Леонида, словно сильный порыв ветра, облетел зал, колыхнув где-то в глубине густую темноту. Неудержимая горячая удаль хмелем ударила в голову: «Погулял бы по волнам я бешеным…» Звучный поток рос, крепчал, и Громову уже казалось, что не он владеет им, а, наоборот, тот захватил власть над всей его душой, управляет каждым мускулом.
Он не смотрел на лицо дирижера, лишь замечал привычным скользящим взглядом его руки, и в каком-то особенно вдохновенном их движении видел, что действительно поразил всех слушающих.
— Ленечка, вы просто Нэлепп! — вздохнула престарелая сопрано Карелина, начинавшая свою сценическую жизнь еще при знаменитом теноре. — Ах, какой это был Садко!
— А по-моему, Громов его переплюнет, — поправляя варяжский ус, грубовато сказал бас Петрожицкий.
— Хватит восторгов, — охладил Тавьянский. — Работы еще много.
3
Наконец состоялась премьера. Громов, усталый, в прилипшей к спине широкой русской рубахе, долго не мог уйти со сцены. Зал бушевал так, что, казалось, выгибаются стены. Сыпались цветы. Леонид подымал их, раздавал участникам спектакля, а букеты все летели на подмостки, сверкая целлофановыми обертками, устилая щербатый пол. И он снова подбирал, подбирал хрустящие охапки к тяжело вздымающейся груди, кланялся, цепляясь за них русой бородой.
Его захлестывала радость от этого шумного успеха, от ощущения родившейся в нем необыкновенной силы, которой он заставляет вот так вскипать человеческие страсти. И только потом, переодеваясь в своей гримерной, случайно коснувшись вшитой в майку коробочки, Громов внезапно и резко остыл. «Господи, ведь я же всех дурачу!» Глянул на отражающееся в зеркале лицо и этим взглядом будто стер с него остатки радости.
Хлопнула дверь. В гримерную ворвалась сияющая Надежда и бросилась обнимать мужа.
— Лён! Бесподобно! Многие до сих пор прийти в себя не могут. А Тавьянский, знаешь, что сказал? Что ты своим голосом обессмертил сегодняшний спектакль.
— Чужим голосом, — вставил Леонид. Надя осеклась, тревожно заглянула ему в глаза и тихо попросила:
— Перестань, Лён. Вспомни, как говорил Константин Михайлович: талант певца сидит не в голосовых связках… Ты же мне сам рассказывал. Успокойся, милый, это пройдет.
Громов успокоился. Впрочем, скорей отвлекся, предельно выкладываясь на репетициях и спектаклях. Усталость приносила ощущение подлинной, как у всех, работы. Напряжение, даже физическое, было столь реальным, что, казалось, присутствие маленькой серебристой коробочки — просто символ, и ничего не изменится, если ее оставить дома. Однажды он так и сделал, но, дойдя до середины дороги, не выдержал, бегом вернулся, торопливо запихал фантофон в карман и больше подобных намерений не повторял. Зато сама эта вещица становилась все привычней и уже почти не вызывала тех первых неприятных эмоций.
Правда, порой всплывало вдруг в душе что-то стыдное. Это было похоже на застаревшую болезнь, время от времени дающую о себе знать, и, как от болезни, Леонид прибегал к испытанному лекарственному средству. «Живут же люди, например, с протезными зубами, чем хуже протезный голос?» — убеждал он себя и легко соглашался. Очевидно, такой способ «лечения» действовал, — вспышки меланхолии случались все реже, становились слабей. В театре Громова не щадили, поручая новые и новые партии. Он не отказывался. Работал много и тщательно. Не оставалось даже времени на прежнее увлечение теннисом, который свел его когда-то с Надеждой. Раза три-четыре побывав на корте, Леонид забросил чехол с ракетками на шкаф и сказал жене, что вряд ли еще составит ей компанию. Надя грустно улыбнулась и тоже спрятала свою спортивную сумку подальше.
— Напрасно. Могла бы ходить с Сергеем Рудневым. Отличный партнер, — заметил Громов, уверенный, что она этого не сделает. Надя опять молча улыбнулась и принялась убирать в комнате.
За последнее время обстановка в их квартире заметно изменилась. Исчезли со стен любимые Надей акварельные пейзажи. Вместо них разместились большие снимки с изображением Громова в разных ролях: Громов — Садко, Громов — Лоэнгрин, Громов на концерте в телестудии. Появилось много дареных на память сувениров, афиши с подписями участников спектаклей, магнитофонные кассеты с записями фрагментов из опер, стопки, партитур. Совсем недавно стали попадаться книги о венецианском средневековье — в театре ставили «Отелло».
Раньше Леонид не думал об этой знаменитой и трудной партии, считая, что великий мавр Шекспира и Верди — привилегия и удел пожилых теноров. Но получив неожиданно эту роль, накинулся на работу с такой страстью, словно всю жизнь только о ней и мечтал. Он собрал у знакомых много старых граммофонных пластинок и часами слушал бурные отелловские монологи, десятки раз проигрывал одни и те же места, сравнивая разных исполнителей.
И все же Отелло ему не удавался. Творилось что-то непонятное. Его голос приобретал вдруг ярко выраженную тембровую окраску то одного, то другого известного в прошлом певца.
— Вы прекрасно имитируете, — съязвил как-то Тавьянский. — Но лучше, если будете петь по-своему.
Громов расстроился и в тот день ушел с репетиции рано. Он долго ходил в одиночестве по комнатам, пытаясь представить себе иной образ венецианского военачальника, непохожий на уже созданные.