Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 13



На следующее утро Катя, серая от боли, согнувшись, еле поднялась. Дома никого не было. На столе лежала записка: «Доченька, мы поехали в милицию. поешь горячего. никуда сегодня не ходи.»

— Зачем в милицию?.. — Катя смотрела из окна на улицу. Никого не найдут, только будет шуму и издёвок на всю жизнь. Когда мать ночью выпытывала у дочери, кто и как её обидел, Катя рассказала про военную машину… Но разве она помнит имена мужчин, номер УАЗика? Там никто не окликал друг друга по имени, только сопели, стонали, чавкали, хлебали из горла водку и Кате лили в рот, раздвигая ледяным стеклом ей зубы…

В обед мать вернулась одна. Она рывком бросилась к дочери, обняла её, заскулила, как собака:

— Мы уедем отсюда, уедем.

— Зачем? — сказала Катя. — И куда?

— Они сказали, нужно твоё заявление. Будешь писать?

Катя покачала головой.

Мать с полчаса сидела рядом, на Катиной тахте, и смотрела в пол.

Вечером пришли отец и сын. Отец кивнул дочери, налил себе стакан водки и лёг спать, отвернувшись к стене. Витя поел супу и ушёл в ночь.

— Куда ты? — слабым голосом спросила мать. Но он только дверью хлопнул. — Надеюсь, не побежит следы машин распутывать да этих офицеров искать.

Было слышно, как скрипит счётчик, накручивая свою добычу. На кухне отозвался сверчок.

— Дочь, — как-то виновато сказала мать. — Ты всё про Италию-то хотела. Может, расскажешь?

Катя молчала.

— Дай, мама, супу. С мясом.

И её вырвало. Она легла, и рядом подсела мать и, открыв тяжеленную книгу с картинками, продолжила чтение итальянских сказок:

— Жил-был на свете бедный юноша. Вот однажды он говорит своей матери: «Пойду-ка я, мама, странствовать по свету. В нашей деревне за меня и сухого каштана не дают. Что из меня здесь путного выйдет?» А почему он так, Катя, говорит — сухого каштана?.

Катя хотела сказать матери, что в Италии свежие каштаны жарят и едят, но ничего не сказала. Нету на свете никакой Италии, есть единственная отравленная страна, где Кате суждено было родиться и суждено помереть. Но только после того, как она проживёт жизнь, полную той или иной ценности… А вот какой будет эта жизнь, зависит не только от неё. От добрых и недобрых людей. От многих случайностей. Но Катя всё равно гнуться не будет.

— Не надо, мама… Я сама. Есть под Миланом церковь… — Отец, заскрипев на койке, повернулся к женщинам, моргая красными глазами.

— И там знаменитая фреска. «Тайная вечеря». Ну, сидит Христос. и все двенадцать его апостолов. И он знает, знает, что его предадут, и знает, кто предаст… но… но… Он ничего не сделает, чтобы изменить ход жизни. В этом высшая смелость и мудрость. если ты, конечно, знаешь, во имя чего страдаешь. А вот если ничего не знаешь, только ешь и пьёшь.

— О чём ты, дочь? — испуганно спросила мать. Отец угрюмо смотрел в стену.

Где-то у соседей играла гармошка.

Люди жили и на что-то надеялись.

— Мама, я с вами, — тихо улыбнулась Катя. — Я вас никогда не брошу. никогда. ни завтра. — она загнула указательный палец. — Ни послезавтра… — разогнула и загнула ещё раз. — Это так итальянцы разговаривают, когда через стекло и не слышно. А вот так… — Катя приставила палец к щеке, — вкусно. Ничего, мама. — Она приставила пальчик к щеке и уснула.



Реанимация

Мне позвонил Николай Николаевич, который называет себя Кокой и даже Ко-Ко, или даже витиевато: житель Кекуоки, отнимая тем самым оружие смеха у любого, кто хотел бы улыбнуться по поводу его важного имени-отчества, доставшегося низенького юркому человечку. Он плешив, как Ленин, улыбчив, как паяц, на вид простоват, как сирота-эвенк, но очень хитёр. Я же его про себя обозначаю Двойник (два Ника), потому что видывал у него и совсем иное лицо. Но об этом не здесь…

— Михаил, это я звоню, Кока, — он всегда к другим почтителен, даже торжественно почтителен. Если обратится не по имени-отчеству, так уж точно назовёт полное имя, несмотря на то, что вы знакомы давно. Мы с ним в приятелях лет тридцать, если не больше. — Михаил, наш оппонент помирает.

И замолчал.

Я тоже безмолвствовал. Я не стал уточнять, кто помирает, — это было бы безнравственно перед самим собой. Конечно же, я помнил, что Александр Зиновьевич давно болен и, кажется, ему делали операцию на глазу. Впрочем, от вырезания катаракты не умирают. Но старость есть старость, за одной уступкой бездне следует вторая.

Я не стал спрашивать у Коки, о ком речь, ещё и по той причине, что он мог бы подумать, что я злорадствую и ждал этого часа… Я потянул паузу, и Кока подсказал:

— Ну, Александр… у него что-то серьёзное… мне медсёстры сказали, что он хотел бы со всеми помириться, и вроде бы твоё имя называл.

Я позже буду ругать себя самыми чёрными словами, почему не спросил: а твоё называл? Ты сам-то чего же не сходил к нему? Но об этом позже.

А в первые минуты после грянувшей, печальной, конечно, вести я недолго думал: навестить — не навестить. Конечно, надо навестить, тем более что Кока, бывший врач-реаниматор, ныне бард-песенник, продолжал мне чётким голосом объяснять в трубку, что такие болезни, как пиелонефрит, распилят и железного человека.

— Писатель Булгаков, например, от такой болезни скончался. Да и твои коллеги, Михаил, геологи, я думаю, болели. По болотам, по речкам. У тебя же песочек, я помню? Заодно пусть и тебе просветят… — всё это Кока говорил абсолютно серьёзным тоном, хотя, разрази меня молния, я мог поклясться, что вижу через стены усмешечку этого лысого моего приятеля. — Там у них новый томограф привезли, попроси именно на нём посмотреть.

— Да перестань, — уже раздражаясь, я остановил его речи. — Мне заниматься собой некогда, еду с женой к матери-старухе. А Сашу навещу завтра с утра.

— С утра не надо, — стал объяснять Кока всё тем же важным рассудительным голосом. — В девять завтрак, в десять обход врачей, в одиннадцать процедуры… хотя Александру они вряд ли уже помогут. Надо или перед самым обедом, а лучше после сна, в конце тихого часа. Ты сегодня как раз спокойно успеваешь.

Я бы не хотел сегодня, я это сделаю завтра. Так я и хотел ответить Николаю Николаевичу, мне же надо как-то настроиться на разговор, подумать, но мой телефонный собеседник, прекрасно понимая, какие у меня могут случиться отговорки, продолжал уже с укоризной, даже, пожалуй, с театральной укоризной:

— Смотри, Михаил. Уйдёт Александр — сами потом будем себя укорять, что не навестили. Смотри, Михаил!

— Что, он так плох? — сквозь зубы спросил я. Этак может получиться, что сегодня в больнице толпятся и нынешние соратники Александра Зиновьевича — коммунисты нашей области, депутаты. Мне, старому геологу, одно время, правда, увлекавшемуся митингами (кто через это не прошёл?), где мы и подружились с ним, не хотелось бы видеть краснобаев и циников. Тем более — в больнице.

— Плохо — не то слово. С иконкой спит.

— С иконкой? Он же атеист. Он же… — да что я мог пробормотать в ответ на продолжавшуюся степенную речь бывшего врача, весёлого циника, который любую мою фразу перевернёт да использует против меня.

Но, к счастью, Кока не стал иронизировать насчёт атеистов. Он был серьёзен.

— День-два… ну, три-четыре… все мы в руцех Божиих. — И наконец, звонивший мой приятель замолчал, предоставив мне возможность ответить.

И единственное, что мне оставалось, — это сказать ему и самому себе, что, конечно же, надо идти сегодня, сейчас же.

Положив телефонную трубку, я хотел было закурить, но вспомнил: уже полгода как не курю. Клятвенно пообещал жене — даже с фильтром. Сердце в последнее время стало как бы менять место обитания — то в горло толкнётся, то в кишочки… да что там, стареем!

Постарел, конечно, всерьёз и Александр Зиновьевич, он старше меня лет на семь. Последний раз я видел его на базарчике с месяц назад: ярким июньским днём он шёл, пьяненький, сутулый, но всё ещё высокий, в ветхом серо-синем джинсовом костюмчике, в штиблетах на босу ногу, и нёс в авоське — чтобы все видели — бутылку водки и буханку хлеба. Он был не в том ли самом костюмчике, в котором лет двадцать назад сиживал на нашей кухне и, сверкая глазами, завывая в нос, читал переснятые на фотокарточки запрещённые к печати в СССР стихи Мандельштама, Наума Коржавина, направленные против коммунистов. Моя юная жена восхищалась им тогда, и он это чувствовал.