Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 3



В Бьярмаланде разделение христиан на oratores, belatores и laboratores было доведено до конца. Молящиеся, воюющие и трудящиеся в этом краю даже говорили на разных языках, и сама страна имела три имени. То, что в кельях хронистов называлось Биармией, а в высоких орденских замках именовалось лязгающим, словно звук опускающегося забрала, словом Бьярмаланд, в крытых соломой мызах и деревушках меж медно-красных сосняков, синих от осоки лугов, и пашен, поставляющих больше камня для оград, чем хлеба, именовалось Бьярмаа. Когда стены Линнабурга, кресты его соборов и шпиль ратуши ушли за горизонт, Лео Корвинус свернул с наезженного торгового тракта, ведущего в прибережный Юммель, и сразу попал из Биармийского епископства, из Биармаланда Госпиталя Святой Марии Тевтонского дома и ганзейских торговцев в Бьярмаа землепашцев и коноводов, охотников и знахарей. И сам превратился из ганзейского купца Лео Корвинуса в Лайонаса Крукиса, бывшего приказчика в богатом ганзейском доме, паренька, выросшего на хуторе, под соломенной крышей и на соломенных тюфяках, примеченного проезжим купцом за сметку и проворство.

Проехав с полмили по старой, давно заросшей дороге, Лайонас Крукис отгородил себя от проезжего тракта сосновым колком, оседлавшим гряду холмов. Окрест не было видно никаких признаков жилья, ежели не считать за таковой груду вязанок, лежащую рядом с кострищем, которое чернело между четырех толстых и суковатых сосновых столбов высотою по плечо человеку. Каждый столб почернел, а кое-где и приобуглился с развернутой к кострищу стороны.

Лайонас Крукис принялся распоряжаться в этом странном месте со сноровкой, говорящей о немалой привычке. Прежде всего он отвел коня за кусты, где тщательно привязал к разлапистой коряге. Потом отвязал жеребенка, подвел его к кострищу. Уже рядом с черным пятном жеребчик замотал головой и попятился, но новый владелец все же затащил его на кострище и споро припутал ножки Сарацина к столбам. Потом стал сперва укладывать, а потом засовывать под шелковистое брюшко вязанки хвороста. Жеребчик косился, фыркал, дергал головой и тонкими ногами, пытаясь высвободиться, а потом вдруг негромко стонуще заржал, томимый дурным предчувствием. Лайонас Крукис не обращал на него ни малейшего внимания. Насовав под конька столько хвороста, что тот скорее лежал на нем, чем стоял на земле, купец присел рядом, раскорячив ноги — в дорогой немецкой одежке это смотрелось особенно нелепо, но ни на каких свидетелей действия эти и не были рассчитаны, скорее наоборот. Порывшись в поясной сумке, Лайонас Крукис извлек на свет Божий огниво, и в лесные звуки вплелись удары железа о кремень.

Вскоре трут занялся и пустил сизую тонкую струйку дыма. Лайонас, загораживая его ладонью, подобрался к вязанке, не распрямляясь, и напряженно застыл, ожидая, пока желто-синий огонек не переползет на завитки бересты, торчавшие из нижней вязанки. Хворост захрустел под дернувшимся жеребчиком, но купца это оставило вполне равнодушным — он был полностью поглощен своим занятием.

Хворост вскоре затрещал, окутавшись дымом. Жеребчик забился и закричал тонким детским голосом. Он кричал так долго — но все же, нахлебавшись дыму, умолк и уронил голову еще до того, как шелковистая кожа тонких ног начала лопаться. По поляне потек аппетитный дух жареного, однако купца не привлек и он — он раз за разом обходил костер, размерено произнося какие-то отдаленно похожие на латынь слова.

Лопнул, пустив в огонь шипящую пузырчатую струю, бок конька, когда дым над ним резко потемнел и странно заструился, словно бы обтекая лицо, шею и плечи мальчишки, которому наблюдатель — найдись бы таковой на поляне — дал бы лет шесть-восемь.

Лайонас Крукис точно знал, что мальчику семь, а что он казался иногда старше — так это из-за недетски спокойного выражения лица. Такое бывает у врожденных слепцов, никогда не видавших, как люди улыбаются или хмурятся. Губы дымчатой маски шевельнулись.

— Отец…

— Здравствуй, сынок. — мастер Крукис сорвал с головы свой отороченный русским соболем берет и неровно улыбнулся, силясь совладать с трясущимся подбородком. — Ну… как ты? Как там у вас?

— Скучно — голос маски был таким же застывшим, как ее черты. Словно позванивали льдинки. — Река течет. Камыши шуршат. Иногда видно лодку, только она далеко. Как обычно.

Купец зажал в ладонях лицо, и на несколько мгновений застыл. Маска висела над костром, слепо глядя в никуда, не проявляя никаких чувств по поводу прерванной беседы. Наконец, Крукис совладал с собою и снова взглянул в ее незрячие глаза.

— Видишь, сынок, я подарил тебе лошадку, как обещал… тогда, год назад…

— Хорошо — безжизненно прозвенело над поляной сквозь треск огня и шипение горящего мяса. — А то те друзья, которых ты мне приводил — очень скучные. Ты обещал, что они будут играть, а они не играют. Все время плачут и зовут маму. Скучно. Отец…

— Да, сынок?

— А у меня была мама? Когда я был жив?

Крукис снова согнулся, вскинув трясущиеся руки перед лицом. Только сейчас он не прятался за ними, а словно давил чье-то невидимое, как его собеседник, горло скрюченными пальцами. Собеседник ждал, глядя сквозь него.



— Д-да… с-сынок… — выдавил, наконец, Лайонас Крукис. — Она… у тебя была мама.

— Приведи мне ее.

— Что?! — торговец вскинул мокрое лицо.

— Приведи мою маму.

Лайонас Крукис замотал головой.

— Сынок, ты не понимаешь… это невозможно, и… Сынок, она — она очень нехорошая женщина. Это она тебя… это она не захотела, чтобы ты жил. Тогда. Семь лет назад. Я не знал. Я ничего не знал тогда. Я был с хозяином в отъезде — а она сказала, что полюбила другого, и мой сын ей не нужен, а я — я просто грязный биарм, из милости взятый отцом в приказчики, и не пара ей, и что девственность она изобразит, ее учили, а брюхо не спрячешь… и я… я не знал, сынок, клянусь, я не знал…

Тот день обрушился на него снова — едва выдавленный вопрос, презрительное недоумение в ее взгляде и голосе, и разрытая ногтями земля, и завернутый в тряпку иссохший, сморщенный, каким-то чудом не отысканный еще ни крысами, ни бродячими псами кусочек человеческой плоти, в пригоршню — сын. Его неродившийся сын. Он брел по улицам, прижимая к груди этот кусок мяса, баюкая его и что-то шепча, пока не уткнулся в кого-то. Черная Грета, немка, была повитухой и сводней, помогала и в иных делах, и в этом наверняка тоже — но в тот миг она была просто человеком, человеком, который знает, в чем дело.

«Перестань реветь! — тряхнула она его за плечо с неженской силой. — Ты хочешь с ним говорить?».

«ЧТО?!».

«Я спрашиваю — хочешь с ним говорить?».

— …Я хочу, чтобы ты привел мне маму! — голос налился ледяной силой и резал уши. — Я хочу, чтобы ты привел мне мою маму!

— Да!! — выкрикнул он, заслоняясь руками от этого голоса, становившегося нестерпимо звонким — но ничуть не громче прежнего при этом. — Хорошо, сынок, хорошо… я… постараюсь… я приведу…

— Хорошо, отец. — в иссякавших струйках побелевшего дыма лицо оставалось по прежнему стылым.

— Хорошо, сынок, хорошо… — бормотал в изнеможении Лайонас Крукис, стоя на коленях и вытирая русским соболем мокрое грязное лицо.

Из кустов малины в сосняке за всем этим с ужасом наблюдали два глаза, похожие на голубичины, вдавленные в сырое тесто. Их обладатель перевалился — и с барсучьей нескладной шустростью побежал прочь.