Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 119

Лев АННИНСКИЙ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Приватный наблюдатель

Я готовился к посвящению: приближалась защита диплома. Из-за этого я просиживал дни напролет в библиотеках, обложившись книгами, выхваченными матовым конусом света, падающего из-под колпака настольной лампы, стучал на старенькой машинке с западавшим твердым знаком, пил до одури черный кофе, во сне что-то бормотал, бредил, вскакивал с воспаленной головой и дико блуждающим взором. Меня обуяла гордыня, хотел я всех поразить и выдать, как у нас говорилось, хотя будущие посвященные могли позволить себе более изысканные, а главное, завуалированные выражения, ведь и годы были уклончивые, витиеватые…

Но раз говорилось, так говорилось.

К тому же оправдывало меня то, что страсть к науке пробудилась во мне внезапно и с некоторым опозданием. Предыдущие годы мною владела совсем другая страсть: к пивному под валу на Пушкинской, накрытым шапкой пены тяжелым стеклянным кружкам, подсоленным сушкам и оранжевым ракам с умильно-ласковыми бусинками глаз. Кроме того, я был заядлым прогульщиком и не слишком удачливым искателем донжуанских приключений.

Да, приключений, искатель которых, увы, всегда оказывался пристыженным и посрамленным, что гораздо больше склоняло его к запоздалому счету обид, надрывным исповедям, скандалам и дракам, чем занятиям чистой наукой.

Впрочем, и тогда во мне жила уверенность, что настанет миг, и, драчун и скандалист, я обложусь книгами и выдам, блесну, со

рву

Горе это или не горе, но во мне уже тогда слишком многое было от ума, от науки — не той, что преподается в университетах, а своей, причудливой, домашней. Я и человек-то был комнатный, диковатый, потаенный, стремившийся устроиться в жизни так, чтобы меня никто не видел, а я мог тайком наблюдать за всеми. Я даже придумал для себя прозвище, некий титул — приватный наблюдатель, этакий хитрец с улыбочкой, себе на уме. Если выразиться поцветастее (а я с некоторых пор любитель), к пивным кружкам и ракам я присовокуплял позу саркастического познания жизни и, словно принц крови, облачался в нищенскую ветошь, чтобы неузнанным опуститься на самое дно.

Но, перекочевав на пятый курс, я понял, что миг настал, и поставил крест на прошлом. Подвала на Пушкинской, накрытых пеной кружек, оранжевых раков больше не существовало. Я знал лишь библиотеку и черный кофе.

Тему я выбрал простенькую — «Бедную Лизу» Карамзина, но собирался применить сверхмодные методы, щегольнуть таблицами с математическими выкладками, мудреными цитатами и даже преподать старику Карамзину кое-какую науку, подробно растолковав, где завязка, где узел и где развязка его незатейливого сюжета.

Впрочем, снедавшая меня лихорадочная горячка выдавала и иные честолюбивые планы: наблюдатель-то я приватный, но отныне я метил в яблочко… Мой университетский профессор Лев Онуфриевич Преображенский, бритый наголо циник, остряк, безобразник, лукавый льстец и любимец дам, был смущен таким натиском. Его пугало и озадачивало столь явное стремление выслужиться, понравиться, защититься с отличием и остаться на кафедре, которую он, попович, втихую называл не иначе, как марксистский приход.





Однажды он прошептал, наклоняясь к самому моему уху, заговорщицки подмигивая, обдавая меня запахом дорогих духов, сердечных капель и коньяка: «Хорошо, хорошо, голубчик… ну, а женщина у вас есть? Без бабенки-то плохо, а?» — «Нет, нет!» — выпалил я, словно меня подозревали в постыдном, оскорбительном для науки пристрастии. (Точно так же через два десятка лет, когда вместо марксистских приходов появилось множество иных, и очередной улыбчивый проповедник остановил меня на улице с вопросом: «Вы в Бога верите?» — я, заранее готовый к отпору, с протестующим жестом воскликнул: «Нет-нет, я православный!»)

Вот тогда-то и произошла со мной история…

Кончался сентябрь, небо мутнело, наливалось свинцом, и в воздухе все чаще кружились белые мухи, всегда служившие напоминанием о том, что надо выбрать день, поехать и законсервировать на зиму дачу.

Дачу или, вернее, ту жизненную мнимость, которая имела обличье дачного теремка, сарайчика, голубятни с шиферными крышами, усыпанными высохшими желудями и дубовыми листьями. На окнах террасы белели марлевые занавески, к крыльцу был прислонен велосипед, звякал ручной умывальник, наполнявший пригоршни колодезной водой, и раскачивался повешенный между березами гамак. Грядки клубники заросли одуванчиками и осокой, а вдоль забора были посажены кусты черной смородины (под кустами всегда кем-то оставлена скамеечка и граненый стакан, наполовину наполненный ягодами).

О эти дачи — обманчивая и чарующая отрада тех давних лет! Туда свозили старую мебель и отправляли на лето детей, там донашивали траченные молью пальто, старомодные боты, выцветшие, вылинявшие, выгоревшие на солнце кители и гимнастерки. Там играли в лото, доставая из ситцевого, стянутого резинкой мешка деревянные бочонки с цифрами, ставили самовар, подбрасывая в топку еловые шишки, собирали на опушках грибы, по праздникам танцевали под патефон. И каждому мнилось, мечталось, грезилось, что тут возникает, волшебно обозначается некое подобие настоящей жизни, что он хозяин и можно развернуться, что у него все свое — и смородина, и клубника, и малина, — и что, потрудившись всласть на огороде, он проводит время с приятностью, которая только из суеверия не называется счастьем.

И хотя вся приятность сводилась к тому, что снова пололи, корчевали, удобряли, перекапывали и пересаживали (а оно все равно не росло), в сознании каждого царило непоколебимое убеждение: дача — это интимное, сокровенное, святое.

Вот эту-то мнимость и нужно было законсервировать, и отец давно просил меня помочь, пожертвовать ради этого хотя бы одно воскресенье. Я как мог, отбивался и грозил, что завалю диплом, раз мне мешают заниматься и создают невыносимые, немыслимые условия. На отца такие обвинения оказывали самое тяжкое, мучительное, болезненное воздействие: он обижался и молча, страдал. Создавать условия для семьи он считал такой же святой обязанностью, как совершать паломничества на дачу, — ради этого трудился, тянул лямку, учительствовал в двух школах (учеников своих любил, все им позволял, и они этим пользовались, но его не любили).

Поэтому, наткнувшись на мою злокозненную оборону, отец отступал и сдавался. Но всю следующую неделю его преследовали мучительные видения, не убранного на террасу садового стола, мокнущих под дождем качелей, забытой в грядах лейки, яблок последнего урожая, дозревающих на полу, подоконниках, стульях и диванах. Ему казалось, что, если на окна не навесить щиты, в дом проникнут воры и похитят такие ценности, как старый тулуп и валенки с калошами. В конце концов, отец решил, что справится сам, и, махнув рукой на запреты врачей (два месяца пролежал и лишь недавно выписался), собрался на дачу. Мы с матерью его всячески отговаривали, он упрямился, гнул свое, и тогда я выпалил, что бросаю все к черту и еду ему помогать.

На даче мы сделали все, что нужно: занесли на террасу садовый стол, сняли с берез качели, навесили щиты, набили яблоками сумки и багажник автомобиля. Наш старенький автомобиль относился к числу тех же мнимостей, поскольку на нем не просто ездили, а ездили на дачу, остальное же время ремонтировали, мыли, чистили, украшали и поклонялись ему как божку.

— Ты вполне успеваешь в библиотеку. Видишь, как мы быстро справились, — сказал отец, довольный тем, что мои интересы соблюдены так же, как и его, и это лишает меня права чувствовать себя жертвой отцовского произвола.