Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 117 из 119

Опасливое ожидание и любопытство

Точно так же я, глядя на большой, округлившийся живот матери и пытливо, настороженно прислушиваясь к разговорам взрослых (разговорам, относившимся не к разряду меня касавшихся, а к разряду не касавшихся меня), знал, что у нее должен кто-то родиться. Я догадывался, что это произойдет уже очень скоро, и ухитрялся опробовать охватившее меня чувство недоумения, опасливого ожидания и любопытства на тех новых предметах, которые стали появляться в доме, — деревянной кроватке с высокой решеткой, коляске с поднимающимся верхом, ванночке, множестве всяких розовых пеленок, чепчиков, пинеток и распашонок. Ухитрялся, и эта уловка всякий раз вселяла в меня тайное удовлетворение, похожее на то, с которым удается накрыть ладонью жука, карабкающегося по ножке стула: ага, есть! Вот и я с таким же удовлетворением связывал с каждым из новых предметов появление того, кого из суеверия еще никак не называли, а лишь неопределенно улыбались и загадочно пожимали плечами, словно к нам должен был явиться таинственный пришелец, неожиданный гость или Дед-Мороз с целым мешком подарков.

Я же, видя неопределенную улыбку и загадочные жесты взрослых, упрямо отказывался верить в Деда-Мороза и уменьшал воображаемого гостя до размеров связанных с ним предметов. Деревянная кроватка с высокой спинкой, на колесиках — значит, его будут укладывать спать, укачивать и баюкать. Коляска с поднимающимся верхом — вывозить во двор, катать под окнами и ставить возле котельной, куда по утрам проникало солнце. Ванночка — намыливать губкой, приговаривая: «С гуся вода, с царя худоба…» Пеленки, чепчики и распашонки — одевать и укутывать после того, как его распаренное тельце обольют теплой водой из кувшина, смывая мыльную пену, насухо вытрут махровым полотенцем и из банной духоты наглухо закупоренной (закрыты двери и форточки) кухни с кисловатым привкусом прогоревшего газа отнесут в опустошенную прохладу комнаты, вызывающую счастливое изнеможение.

Так из очертания предметов возникали смутные очертания будущего пришельца, и мне хотелось заранее опробовать свои чувства к нему, чтобы заручиться спасительной уверенностью, что он из пришельца не превратится в завоевателя, и принадлежащие ему предметы не посягнут на то место в комнате, которое безраздельно принадлежало мне. Не посягнут и не вытеснят меня, поэтому я ревниво следил, куда поставлена кроватка и куда — коляска, и если чужая ванночка оказывалась чуть-чуть сдвинута в мою сторону, подтянута к моим границам, меня охватывали жгучие, ревнивые, мнительные подозрения. Мне, страдающему ревнивцу, казалось, что теперь меня любят меньше, что я осиротел, всеми забыт и никому не нужен.

Пагубная ошибка

Да, такова была странная экзистенция, заставлявшая меня хмуриться, дуться и обиженно тереть глаза, выдавливая из них упрямые слезы. Эти слезы должны были внушить родителям, как они несправедливы ко мне и как пагубна их ошибка, заключающаяся в том, что они потеряли во мне единственного сына, опрометчиво разделив свою любовь между мною и будущим соперником. Если бы они при этом разделили поровну — это было бы не так обидно, но мне достался, лишь жалкий остаток их любви, и поэтому я хмурился, дулся, тер глаза и часто моргал, в конце концов, добиваясь, чтобы в уголках глаз у меня защипало и по щекам покатились слезы.

— Почему ты плачешь? У тебя что-нибудь болит? — спрашивала мать, не находя в себе сил, чтобы доискиваться до причин моих капризов, вызывающих у нее лишь одну досаду.

Я молчал. Молчал. Молчал.

— Может быть, горло? — спрашивала она уже мягче, испытывая чувство вины за свою недавнюю досаду. — А ну-ка открой рот…

Она придирчиво осматривала мое горло, заранее зная, что не обнаружит ни малейших признаков простуды.

— Все в порядке. Может быть, живот?

Терпеливо выждав положенное время с открытым ртом, я обреченно задирал на груди рубашку.





— Не надо. Лучше скажи мне сам, почему ты плачешь. — Она улыбалась, оставляя за мной право, не произносить слова, известные ей заранее. — Ты плачешь потому, что тебе себя очень жалко? Вот оно что… — Она легонько притягивала меня к себе, и как только я готов был броситься ей в объятия, так же легонько, пренебрежительно отталкивала. — Значит, себя тебе жалко, а маму не жалко! Ведь маму у тебя скоро заберут в больницу!

Я смотрел на нее широко, изумленно раскрытыми глазами, не зная, верить ей или нет.

— Да, дорогой мой, в больницу, ты же останешься дома с твоим папой.

Я по-прежнему смотрел на нее, не мигая. И моя недавняя жалость к самому себе превращалась в такую острую жалость к матери, что я цепко хватал ее за руку, за конец вязаной шали, накрывавшей плечи, за подол платья и весь день ходил за ней словно привязанный. Ходил, не помышляя ни о каких жалобах и мечтая лишь о том, чтобы ее никуда не забирали.

Глава одиннадцатая

МАМУ ЗАБРАЛИ

Терпеливое и великодушное разъяснение

Мечтал, выпрашивал, вымаливал у кого-то неведомого, в чьей это было власти, но это не помогло, и маму забрали. Забрали через несколько дней на неотложке, приехавшей под утро, а я — остался. Остался вместе с отцом, который каждый вечер водил меня к тому самому родильному дому имени Грауэрмана, где когда-то родился и я, и мы стояли под желтыми квадратами окон, казавшимися еще более зябкими и неуютными, чем окружавшая их темнота. И после долгих криков хором и врозь, скандирования на виду у прохожих в рупор сложенных у рта ладоней: «Ан-ге-ли-на!» — в одно из окон, наконец, выглядывала мать, бледная, осунувшаяся, в блеклом, выцветшем больничном халате, и мы растроганно махали ей рукой, затравленно и умильно улыбались, посылали воздушные поцелуи и чертили в воздухе какие-то знаки.

И вот однажды на наши крики никто не выглянул, и сухопарая дежурная с надменно-строгим лицом, сидевшая за окошечком справочной, сказала отцу, что у него родилась дочь, и сообщила вес новорожденной — пугающе маленький, неполных три килограмма. Отец слегка остолбенел от растерянности, неуверенно улыбнулся, заискивающим кивком обозначил полнейшее удовлетворение словами дежурной, не оставлявшее сомнений в том, что он ее хорошо расслышал и понял, и тут же переспросил: «Как вы сказали?» Переспросил с опаской, на что ему было дано терпеливое и великодушное разъяснение: «Папаша, у вас дочь. Вес два восемьсот, рост тридцать девять». После этого стало ясно, что он ничего не понял и вряд ли что-нибудь расслышал. Тем не менее, отец столь же удовлетворенно кивнул, взял меня за руку, повел к выходу, но вдруг остановился и с недоумением посмотрел на закрывшееся окошко справочной: «Девочка! Но почему, же такая маленькая?!»

С этим счастливым недоумением, застывшим на лице, он вместе со мной несколько раз обошел вокруг Арбатской площади, затем вокруг старой станции метро «Арбатская», затем вокруг фонтана с мальчиком, держащим рыбу, изо рта которой по замыслу архитектора должна была бить вода. О этот знакомый до слез фонтан! Его сломали, когда расчищали площадку под здание Генштаба, поглотившего собой и прежний вход в новую станцию метро, но я-то его помню так же, как и большой мозаичный портрет Сталина во весь рост, в маршальских погонах и хромовых сапогах, встречавший меня при подъеме на эскалаторе: сначала портрет, а потом фонтан. Фонтан, на который я взбирался, пользуясь тем, что его редко включали. Очень редко, поэтому сам фонтан-то я помню, а вот чтобы включали, пожалуй, даже и не помню. Но сам фонтан помню, помню, хотя его давно сломали, а портрет забелили, и вместо него теперь — пустота, взятая в рамку, предназначенную для портрета. Пустота в рамке — тоже своего рода загадочная экзистенция!

Итак, отец тогда несколько раз обошел вокруг, у цветочницы с плетеной корзиной купил букет, млеющий в целлофановом коконе, написал записку, состоящую из одних восклицательных знаков, и попытался послать матери. Но цветы у него не приняли, и тогда, неумело и застенчиво держа в руках букетик, он отправился искать ей подарок (благо в кармане была зарплата, и он чувствовал себя богачом). Отправился вместе со мной, едва поспевавшим за ним и похныкивавшим от досады на то, что расстояние, отмеренное одним его шагом, мне приходилось преодолевать в три маленьких шажка. Похныкивать-то я похныкивал, но не сдавался, потому что подарок есть подарок и его нужно было найти. Не какой-нибудь, а особый — память на всю оставшуюся жизнь.