Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 115 из 119



Следы крошащегося мелка на серой каменной стене — это и есть мои последние пятидесятые (пятьдесят восьмой и пятьдесят девятый), вспоминая которые я, человек с бородкой, крапинами на лбу, седыми висками и морщинами в уголках глаз, словно бы пишу размашистым почерком: «Галя, я тебя люблю». Пишу, отчаянно царапая мелом ноздреватый камень, и то летучее и неуловимое, что мы называем прожитой жизнью, возвращается ко мне, и во мне вновь оживают мои последние пятидесятые, а вместе с ними — сороковые, тридцатые годы и наступающие шестидесятые.

Я люблю наш двухэтажный дом с раструбом патефона в окне и причудливо выросшим на карнизе деревцем. Люблю подвал с окнами на уровне ног, нашу дачную половинку, глупую Шурочку, прикладывающую к картонной кукле бумажное платьице на магните. Люблю красное кирпичное здание школы с неуклюже-парадной дверью и низкой площадкой крыльца. Люблю грозную, в гимнастерке, затянутой солдатским ремнем, директрису по имени Дора Дормидонтовна и люблю Галю Кондратьеву, которая сегодня не пришла на урок. Люблю, и недавняя тоска покидает меня, и ядовито-зеленые отсветы жизни рассеиваются в голубом сиянии.

На таможне в Капернауме

Я вновь листаю книги с пометками дедушки и отыскиваю в них сведения о первом евангелисте, служившем на римской таможне в Капернауме и собиравшем торговую пошлину. Собиравшем до тех пор, пока мимо не прошел одетый в хитон, закутанный в плащ и подпоясанный поясом человек с волосами до плеч. Да, длинными золотистыми волосами, рыжеватой, с пшеничным отливом, бородкой, угадывающейся радугой, лучистым нимбом вокруг головы и искоркой, проскальзывающей меж пальцев. «Проходя, увидел Он Левия Алфеева, сидящего у сбора пошлин, и говорит ему: следуй за Мною. И он, встав, последовал за Ним». Да, так это все и было — и нимб, и искорка, и слова, обращенные к утомленному зноем, скрипом повозок, блеянием, мычанием, хриплыми возгласами, окриками и стонами таможеннику, который сидел под навесом, вытирал со лба пот и задумчиво выкладывал столбиками римские динарии, греческие драхмы и еврейские сикли.

Выкладывал, добавляя монетку к монетке, тремя разными столбиками — один повыше, два других пониже, чтобы затем разрушить и снова начать выкладывать. И думал, что так будет завтра, послезавтра, всегда, что ему суждено состариться, сгорбиться, покрыться морщинами и поседеть на этой таможне. И вот — слова, и он встает, подчиняясь их завораживающей, гипнотической силе, бросает все и уходит…

Так мытарь Левий стал преданным учеником Иисуса, апостолом Матфеем, а затем и первым евангелистом, покровителем тридцатых. Покровителем, чьи пальцы были в кровь стерты ноздреватым веществом жизни, из которого неведомая воля создавала то распятого на кресте, рядом с разбойниками, человека с нимбом, то разрушенный до основания иерусалимский Храм, то ликующих демонстрантов на площади перед Мавзолеем, то хмурых дозорных на сторожевых вышках. Да, причудливые экзистенциальные фигурки, выстроенные в ряд, но вот я открываю книгу и снова, в который раз, не нахожу знакомых красноватых отсветов — нигде, кроме одной страницы, где Матфей пишет о том же, что Марк и Лука. «И отошедши немного, пал на лицо Свое, молился и говорил: Отче Мой, если возможно, да минует Меня чаша эта; впрочем, не как Я хочу, но как Ты», «…да минует Меня чаша» — возникло, «…не как Я хочу, но как Ты» — исчезло.

Исчезло — и вновь голубое сияние, и я люблю Галю Кондратьеву, люблю красное кирпичное здание школы, люблю подвал с окнами на уровне ног, нашу дачную половинку, люблю глупую Шурочку и наш двухэтажный домик. Люблю, покрываемый ласковой сенью первого евангелиста, и мое сердчишко бьется в невидимой теплой руке…

Глава девятая

УЛИЧНЫЙ, БЕЗДОМНЫЙ И СЧАСТЛИВЫЙ

Пятачок, простеночек

…и не то чтобы был двор, особый, необыкновенный, не похожий на остальные дворы, а просто был двор, самый обыкновенный, похожий на все остальные. С покосившейся створкой решетчатых, железных, проржавевших ворот, водимой ветром и царапающей землю, с обуглившимися балками сгоревшего дровяного сарая, торчащими над пепелищем, с бачками помойки, похожими на брошенных языческих идолов, и обложенной беленым кирпичом клумбой, на которой цвели незабудки. Двор, заваленный мусором и заросший крапивой, репейником и лопухами — до самой середины кирпичной стены, отделяющей его от соседнего двора. Двор, так же как и прочие дворы, пахнущий мокрыми простынями, качающимися на веревках, внимающий стуку домино и звукам патефона, выставленного на подоконник распахнутого окна. Двор-пятачок, двор-простеночек между двумя соседними домами, он, собственно, и не считался настоящим двором, но при этом настолько же был для меня, насколько сам я есть, живу, существую.





Был двор, и были его жители, которых именно так и следовало называть, поскольку их бедная, плохонькая и неприметная жизнь проходила отнюдь не дома, а во дворе. И вот они, эти жители, возникают передо мной, словно в затуманенном овале старого зеркала. Вот хромая дворничиха в брезентовом фартуке и рукавицах, по утрам подметавшая тротуары, а вот парализованная старуха в креслице на колесах, с утра до вечера дремавшая у подъезда и пробуждавшаяся лишь для того, чтобы унесли тарелку с недоеденной кашей и перевезли ее из тени на солнышко. Возникают Немировские, жившие на первом этаже, и их соседи Мыриковы, обитавшие, напротив, в деревянной, похожей на сарай, пристройке, розовощекий дебил Вовочка со своей улыбчивой бабой-няней, как он ее называл, дурочка Манюня, ходившая в стоптанных ботах на босу ногу и обтрепанном пальто без верхней и нижней пуговиц, и местный хулиган Ленька Парамонов, за курчавые волосы прозванный Пушкиным.

Да, в каждом московском дворе был свой Пушкин — так же, как и свой Рыжий. И конечно же в каждом, каждом — точильщик, старьевщик и молочница, приносившая по утрам свои бидоны с проложенной под крышкой, пропитанной парным молоком марлей. Вот и возникают все они, обитавшие не дома, а во дворе, и поэтому о хромой дворничихе знали, что в кармане фартука у нее хранится заткнутая тряпичной пробкой четвертинка. О парализованной старушке — что она скоро умрет, и ее похоронят на Ваганькове, о Немировских — что у них убили сына, о Вовочке — что его бросили родители. О дурочке Манюне знали, что ребята затащили ее на чердак соседнего восьмиэтажного дома, где она в кровь исцарапалась, изранилась осколками разбитого стекла, а о Леньке Парамонове — что его грозили отправить в колонию, если у него еще раз увидят нож и отнимут самодельный кастет.

Знали, потому что все это — и двор, и каждый из его жителей — было для всех так же, как и для меня. Было настолько же, насколько сам я есть. В этом и заключается экзистенция того восторженного, самозабвенного чувства, которое охватывало меня во дворе. Охватывало, стоило лишь развеять извечные подозрения родителей, что у меня болит горло, что я не сделал уроки, что я опять подерусь с соседскими мальчишками, и после долгих просьб, заверений и клятв вырваться из дома, произнеся наполовину вопросительное, уклончивое, неуверенное, наполовину капризно-настойчивое и обиженное:

— Ну, я пошел?..

— Ладно, но только гуляй под окнами и в восемь часов возвращайся, — соглашается мать, глядя на меня с нескрываемым сомнением, означающим, что она не слишком верит моим клятвам.

— Хорошо, хорошо, в восемь, — отвечаю я, балансируя на жердочке, соединяющей строгость матери с ее снисходительностью. — В восемь я буду дома.

— Обещаешь? Под честное слово?

— Обещаю. Под честное-честное.

— Смотри! А чтобы не опоздать, почаще подходи к взрослым и спрашивай, который час, — напоследок добавляет мать, довольная тем, что своевременное внушение освобождает ее от последующего беспокойства за сына.

Подходи — и спрашивай: о невинные и неискушенные годы, когда дети не знали, что такое собственные наручные часы, взрослые — что такое красивое белье, и никто не знал — это было величайшим секретом, государственной тайной — что такое туалетная бумага!