Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 14

А до тех пор, пока она не спросит, нечего соваться первому, да еще в неподходящее время, когда оба опаздывают и каждая секунда на учете.

Дюк положил сменную обувь в полиэтиленовый мешок и отправился в школу с относительно спокойной совестью.

На уроке литературы объясняли «Что делать?» Чернышевского. Сны Веры Павловны.

Дюк романа так и не прочитал — не из-за лени, а из-за скуки. Он попросил Хонина, чтобы тот рассказал ему своими словами, и Хонин рассказал, но Дюк запомнил только то, что Рахметов спал на гвоздях, а Чернышевский дружил с Добролюбовым, а Добролюбов умер очень рано. И еще то, что у Чернышевского над головой сломали шпагу. Не то саблю. Или шашку. Какая между ними разница, он не знал. Видимо, шпага узкая, а сабля широкая.

Дюк подумал, что человек, который производил гражданскую казнь, должен был обладать недюжинной силой — иначе как он переломил бы сталь. Потом догадался, что шпагу (или саблю) подпилили. Не могут же исполнители казни рисковать в присутствии большого количества людей.

Что касается снов, они ему тоже снились, но другие, чем Вере Павловне. Он не понимал, как может сниться переустройство общества. Снятся лошади — к вранью. Грязь — к деньгам. Иногда снится, что он летает. Значит, растет, А недавно ему снилась Маша Астраханская из десятого «А», как будто они танцевали какой-то медленный танец в красной комнате и не касались пола. И он смотрел не на глаза, а на ее губы. Он их отчетливо запомнил — нежные, сиреневатые. А зубы крупные, ярко-белые, рекламные. На таких зубах бликует солнце.

— Дюкин, повтори! — предложила Нина Георгиевна.

Дюк поднялся.

— Я жду,— напомнила Нина Георгиевна, поскольку Дюк не торопился с ответом.

— Чернышевский был революционер-демократ,— начал Дюк.

— Дальше,— потребовала Нина Георгиевна.

— Он дружил с Добролюбовым, Добролюбов тоже был революционер-демократ.

— Я тебя не про Добролюбова спрашиваю.

Дюк смотрел в пол, мучительно припоминая, что бы он мог добавить еще.

Нина Георгиевна соскучилась в ожидании.

— Садись. Два,— определила она.— Если ты дома ничего не делаешь, то хотя бы слушал на уроках. А ты и на уроках летаешь в эмпиреях, Хотела бы я знать: где ты летаешь...

Светлана Кияшко сидела перед Дюком, ее плечи были легко присыпаны перхотью, а школьная форма имела такой вид, будто она спала, не раздеваясь, на мельнице, на мешках с мукой.

Самое интересное, что о пластинке она не вспомнила. Наверное, забыла.

Дюк уставился в ее затылок и стал гипнотизировать взглядом, посылая флюиды.

Кияшко нервно задвигалась и оглянулась. Наткнулась на взгляд Дюка, но опять ничего не вспомнила. Снова оглянулась и спросила:

— Чего?

— Ничего,— зло сказал Дюк.

Последним уроком была физкультура.

Физкультурник Игорь Иванович вывел всех на улицу и заставил бегать стометровку.

Дюк присел, как требуется при старте, потом приподнял тощий, будто у кролика, зад и при слове «старт» ввинтился в воздух, как снаряд. Ему казалось, что он бежит очень быстро, но секундомер Игоря Ивановича насплетничал какие-то инвалидные результаты, Лучше всех, как молодой бог, пробежал Булеев. Хуже всех Хонин, у которого все ушло в мозги. Дюк оказался перед Хониным. На втором месте от конца. Однако движение, воздух и азарт сделали свое дело: они вытеснили из Дюка разочарования и наполнили его беспечностью, беспричинной радостью.

И в этом новом состоянии он подошел к Кияшке.

— Ну что? — между прочим спросил он,— Пойдем за пластинкой?

Кияшко была освобождена от физкультуры. Она стояла в стороне в коротком пальто, из которого давно выросла.

— Ой, нет,— отказалась Кияшко.— Сегодня я не могу.— Мне сегодня на музыку идти. У меня зачет.

— Ну, как хочешь... Тебе надо,— равнодушно ответил Дюк.

— Завтра сходим,— предложила Кияшко.

— Нет. Завтра я не могу.

— Ну ладно, давай сегодня,— любезно согласилась Кияшко.— Только после зачета. В семь вечера.

В семь часов вечера она стояла возле его дома в чем-то модном, ярком и коварном. Дюк не сразу узнал ее. Светлана Кияшко состояла из двух Светлан. Одна — школьная, серая, пыльная, как мельничная мышь. На нее даже можно наступить ногой, не заметив. Другая — вне школы, яркая и победная, как фейерверк. Казалось, что школа съедает всю ее сущность. Или, наоборот, проявляет, в зависимости от того, чем она является на самом деле: мышью или искусственной звездой. А скорее всего она совмещала в себе и то и другое.

— Привет!— снисходительно бросила Кияшко.— Пошли!

И они пошли молча мимо мусорных ящиков, мимо корпуса номер девять, мимо детского сада, и Дюку вдруг показалось, что он так ходит всю жизнь. Где-то в других мирах Маша Астраханская танцует вальс, не касаясь пола. А он, Дюк, качается, будто челнок, между Мареевой и Кияшкой.

Подошли к пятиэтажке.

Дюк представил себе спектакль, который уже подготовлен и отрепетирован, а сейчас будет разыгран. Ему это стало почему-то противно, и он сказал:





— Я тебя здесь подожду.

— Сработает? — подозрительно спросила Кияшко.

— Что сработает? — не понял Дюк.

— Талисман. Его же надо в руках держать.

— Не обязательно. Можно и на расстоянии. До четырех километров.

— Почему до четырех?

— Радиус такой.

— А как ты это делаешь? — заинтересовалась Кияшко.

— Биополе,— объяснил Дюк.

— И чего?

— Надо чувствовать. Словами не объяснишь,— выкрутился Дюк.

— А ты попробуй,— настаивала Кияшко.

— Ну... я буду думать о том же, что и ты. Когда двое хотят одного и того же, то их желание раскачивается, как амплитуда, и нахлестывает на Марееву. Как петля. И ей никуда не деться. Мареева начинает хотеть того же, что и мы.

— А она меня не выгонит?

— Иди уже,— попросил Дюк.— Не торгуйся.

Кияшко начинала его раздражать, как раздражают одалживающиеся и неблагодарные люди. Во-вторых, он торопится: через пятнадцать минут начиналась следующая серия детектива, и он хотел успеть к началу.

Кияшко наконец ушла. И пропала. Ее не было ровно два часа.

Дюк промерз, как свежемороженый овощ в целлофане. Его куртка на синтетическом меху имела особенность, вернее, две особенности: в теплую погоду в ней было душно, а в мороз нестерпимо, стеклянно холодно.

Он стучал сначала ногой об ногу. Потом рукой об руку. Оставалось только головой об стену. Можно, конечно, было плюнуть и уйти, но его не пускало тщеславие. Мало ли чего не терпят люди во имя тщеславия? Тщетной славы. Это только потом, с возрастом, начинаешь понимать тщету. А в пятнадцать лет за славу можно отдать все: и здоровье и честь. И даже жизнь.

Наконец Кияшко появилась с пластинкой под мышкой и сказала:

— А мы кино смотрели. Потом чай пили.— Помолчала и добавила: — Я думала, ты ушел давно...

— А пластинку тебе отдали? — спросил Дюк, хотя Кияшко держала ее под мышкой и не увидеть было невозможно.

— Сразу отдала,— поразилась Кияшко.— Я даже рта не успела раскрыть. Эта Ленка... Я только сейчас поняла, как мне ее не хватало...

— Я ей четыре флюида послал,— напомнил о себе Дюк.

Снег мельтешил сплошной и мелкий. И сквозь снег на него смотрели Кияшкины глаза — желтые и продолговатые. Как у крупной кошки. У кошек вообще очень красивые глаза. И у Кияшки были бы вполне ничего, если бы не существовало в мире других глаз.

— Саша,— сказала Кияшко, и Дюк поразился, что она помнит его имя.— Ты не раздавай направо и налево.

— Что? — не понял Дюк.

— Свое биополе. А то из тебя все выкачают. И ты умрешь.

— Поле можно подзаряжать. Как аккумулятор,— успокоил Дюк.

— А обо что его можно подзаряжать?

— Об другое биополе.

— От человека?

— От человека. Или от природы. От разумной вселенной.

— А есть еще неразумная?

— Есть.

Кияшко смотрела на Дюка молча и со странным выражением. Как бы сравнивала его прежнего с этим новым, божьим избранником, и никак не могла понять, почему господь выбрал изо всех именно Дюкина, указал на него своим божьим перстом.