Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 11



Яэко почувствовала, что я смотрю на нее.

Отвернулась. Мы с отцом как раз проходили мимо ее дома. Яэко срезала придорожную траву, размахивая сверкающим на солнце серпом. Ее мать ползала по луковому полю. Ни одна из них не взглянула в нашу сторону. Пока дом Яэко не остался позади, отец не проронил ни стона.

Он сидел в тачке, низко опустив голову.

Спину выгнул дугой, лицо где-то между колен. Но я знал, что он ничуточки не жалеет о том дне десятилетней давности. И не считает, что переусердствовал тогда. Никто из деревенских, охотившихся на отца Яэко, так не думает. В их мозгу, не избалованном особенными впечатлениями, тот день запечатлелся как самое яркое событие в жизни.

На душе у меня было неспокойно.

Яэко тоже, конечно, ничего не забыла. А вдруг для нее это воспоминание — тоже самое главное в жизни? Вдруг она и со мной-то связалась, только чтобы моему отцу досадить? Не может быть, решил я. Хруст срезаемой серпом травы остался позади. Отец снова заныл.

Я тащил тачку, обливаясь потом.

Когда нам навстречу выскочил Снежок, отец вдруг тихо, но очень отчетливо сказал: «Найди себе другую девку». Мне не могло послышаться. Я не ответил, только поздоровался со Снежком. И тогда отец повторил: «Я сказал — ты слышал». А я и ухом не повел. Взвалил его на спину, втащил в дом и мешком сбросил на пол. Мама испугалась, завыла.

Потом она позвонила в больницу.

Врач приехал не скоро. Старый, сморщенный какой-то и пьяный, лыка не вяжет. Потыкал отца в спину пальцем и говорит: «А шуму-то, шуму. У, мужичье сиволапое». Выписал болеутоляющее, и был таков. Когда ехал на своем велосипеде через мостик, пару раз чуть не грохнулся. Ругался страшно.

Когда отца посадили в горячую воду, он орал, будто его режут.

Пока мама там с ним возилась, я наскоро поужинал. Съел, давясь от жадности, три миски риса, и еще горячего супу, и еще сырых яиц. Запил все это чаем, завалился на постель и бормочу «А шуму-то, шуму. У, мужичье сиволапое». Яэко — это мое дело. Пусть отец лучше помалкивает.

Она — моя женщина.

Но нам с ней не жить в этом доме. Когда я умывался, увидел в зеркале, что на шее у меня волос Яэко и следы губной помады. Волос я сразу снял, а с помадой пришлось повозиться — никак не хотела отмываться. Я залез в горячую воду и начал ругаться самыми распоследними словами. Не знаю, с чего это меня так разобрало. А потом встревожился. Сижу в воде и думаю: моя она или не моя?

Монах плавает в реке.

На спине у него ссадины, возле поясницы здоровенный синяк. Руками и ногами он двигает очень осторожно, чтобы не удариться о камень. Плывет и что-то бормочет. Наверно, какие-нибудь гадости про Яэко. Что с такой бабой одному мужику не сладить. Что она — дочь своего отца и рано или поздно выкинет штуку почище папаши. Что связываться с ней опасно. Уноси ноги, парень, пока не поздно.

Отец угомонился.

Да и монах больше не бурчит. Он устал плавать. Вылез на берег, раскинулся на траве. Мама после мытья отправилась на кухню, ест там сладкие лепешки. Про нас с Яэко она еще ничего не знает. Представляю, какой шум она поднимет. Отец ей ничего не скажет, но рано или поздно до нее все равно дойдет. Деревня-то маленькая.

Слышно, как посапывает Снежок.

Он спит в последнее время очень глубоким сном, каким-то младенческим, а не собачьим. Наверно, скоро умрет. И отправится в нашу с ним яблоневую деревеньку, будет терпеливо ждать меня там. Меня и Яэко. Только вот не знаю, захочет ли она туда.



Я чувствую, как мне на спину льется лунный свет.

Он один и тот же: и на ширме, и в нашей деревне. Луна освещает и затылок спящей Яэко — я слышу как из ширмы доносится ее прерывистое сонное дыхание. Или это тихий плач? Если ей одиноко, мне тоже одиноко. Если плечи ее дрожат от рыданий, мои плечи тоже сейчас затрясутся. Иначе и быть не может.

Как изменился слепой монах!

Куда делись его лохмотья? Он весь сверкает, облаченный в рыбью чешую. Как ослепительно блещет его наряд в лунном свете! Монаху костюм идет не меньше, чем отцу. Но я отворачиваюсь, потому что из ширмы дует сырой, пахнущий рыбой ветер.

На ширме «Осень» нарисованы: светлая лунная ночь; широкая, поросшая высокими травами равнина; бредущий по ней слепой монах. Он повесил свою потрепанную биву на спину и ковыляет неведомо куда по диким просторам, сгибаясь под злым ветром. Вокруг никого — ни человека, ни зверя. Тощий монах превратился в ходячее воспоминание: перед его незрячим взором воскресают картины былого счастья. Ядовито-белое сияние полной луны проникает сквозь одежду, сквозь кожу спины, разъедая старые кости, но путник ничего не чувствует. Равнина жалобно стонет под ветром, почти как поющая бива, и эти тоскливые звуки бередят душу молодому мужчине, что лежит возле ширмы на пуховом ложе, накрытый превосходным шерстяным одеялом. Этот мужчина — я десять лет назад. Мне тридцать.

Я лежу неподвижно, как камень.

Мне тепло под моим замечательным одеялом, кровь бежит по телу горячим током. Перед ужином я принял ванну, грызя свежее яблоко. Потом похлебал грибного супа с рисовыми колобками, выпил стаканчик яблочной. Почему же тогда мерзнет лицо? Это, наверно, веет ветром из ширмы.

Деревня затихла.

Тайфун умчался в дальние края, не натворив особенных бед. Ну, рис на полях слегка полег да часть яблок осыпалась — только и всего. Урожай все равно будет отличный. Год выдался на редкость яблочный, нашей семье хватит и трети того, что созрело, остальное можно продать. А паданцы и собирать не стану, пусть зимой дрозды и свиристели склюют — скоро уже их время.

За последние десять лет птиц в наших местах стало больше.

Зато людей сильно поубавилось, вон сколько домов стоят пустуют. Кто в город на заработки поехал, назад уж не вернется. По нынешним временам последний деревенский дурачок знает, насколько приятней жить в городе. Еще немало домов у нас опустеет, я знаю. И все же никогда не будет так, что здесь останутся только Яэко и я. Немало наших намерены оставаться в деревне до самой смерти.

Снежок давно умер.

А отец и мама пока живы и не очень-то изменились. Все то же «мужичье сиволапое». Вкалывают с утра до вечера, облизываются на недоступные соблазны новой жизни, понемногу старятся. По ночам допоздна смотрят телевизор. А я смотрю только на мою ширму. Без нее мне не уснуть.

Она тоже стареет.

Как наш дом, как я сам. Постель вот только у меня новая, славно лежать между пуховым матрасом и шерстяным одеялом. У родителей такие же. Когда провалилась затея с моей женитьбой, мама разозлилась и в сердцах накупила всякой всячины. Долго обзывала меня дураком и тупицей, а наутро забрала из банка все деньги и приобрела три новые постели да еще в придачу цветной телевизор. Отец пытался ее удержать, но не смог.

Она и сейчас еще не остыла.

Еще бы — где ей найти другую такую невестку? Во-первых, с приданым; во-вторых, здоровая, как лошадь,— никакой работы не побоится; и главное, медсестрой раньше была. Мне, может, такая жена и ни к чему, а маме бы она в самый раз сгодилась. Идеальный вариант для старухи.

Мне вообще-то было все равно — жениться или нет.

Когда нас с ней знакомили, я спросил: «Если вы, городская, решили выйти замуж за деревенского, на то, наверно, есть серьезная причина?» А она в ответ: с детства мечтала, мол, выращивать яблоки. И не покраснела даже.