Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 203

Это был случай чистейшей поляризации. Песнь есть, в конечном счете, реорганизованное время, по отношению к которому немое пространство внутренне враждебно. Первое олицетворялось Мандельштамом, второе сделало своим орудием государство. Есть некая ужасающая логика в местоположении концлагеря, где погиб Осип Мандельштам в 1938 году: под Владивостоком, в тайниках подчиненного государству пространства. Из Петербурга в глубь России дальше двигаться некуда.

Но вот как высоко можно подняться поэту в смысле лиризма -стихотворение памяти женщины, Ольги Ваксель, по слухам, умершей в Швеции. Оно написано в то время, когда Мандельштам жил в Воронеже, куда после нервного срыва был переведен из предыдущего места ссылки неподалеку от Уральских гор. Только четыре строки:

...И твердые ласточки круглых бровей

Из гроба ко мне прилетели

Сказать, что они отлежались в своей

Холодной стокгольмской постели...

Вообразите четырехстопный амфибрахий с чередующимися (abab) рифмами.

Эта строфа является апофеозом реорганизации времени. С одной стороны, язык сам по себе -- результат прошлого. Возвращение тех твердых ласточек предполагает повторяющийся характер их присутствия и, одновременно, самого сравнения в скрытой мысли или в высказанной фразе. К тому же "...ко мне прилетели" наводит на мысль о весне, о повторяющихся временах года. "Сказать, что они отлежались в своей" тоже предполагает прошедшее несовершенное, ибо непосещенное. И затем последняя строка замыкает цикл, поскольку прилагательное "стокгольмской" обнаруживает скрытый намек на детскую сказку Ханса Кристиана Андерсена о раненой ласточке, зимующей в кротовой норе, впоследствии выздоровевшей и улетевшей домой. Каждый школьник в России знает эту сказку. Сознательный процесс вспоминания оказывается в большой мере коренящимся в подсознательной памяти и создает ощущение печали такой пронзительной, как если бы мы слышали не страдающего человека, но самый голос его раненой души. Такой голос несомненно приходит в столкновение со всем на свете, даже с жизнью своего посредника, то есть поэта. Так Одиссей привязывает себя к мачте вопреки зову души. Это -- а не только то, что Мандельштам человек женатый,-- объясняет такую эллиптичность.

Он трудился в русской поэзии тридцать лет, и созданное им сохранится, покуда существует русский язык. И, конечно же, переживет нынешний и любой последующий режим в этой стране благодаря лиризму и глубине. Если честно, я не знаю ничего в мировой поэзии, что может сравниться с откровением четырех строк из "Стихов о неизвестном солдате", написанных за год до смерти:

Аравийское месиво, крошево,

Свет размолотых в луч скоростей -

И своими косыми подошвами

Луч стоит на сетчатке моей...

Грамматика почти отсутствует, но это не модернистский прием, а результат невероятного душевного ускорения, которое в другие времена отвечало откровениям Иова и Иеремии. Этот размол скоростей является в той же мере автопортретом, как и невероятным астрофизическим прозрением. За спиной Мандельштам ощущал отнюдь не близящуюся "крылатую колесницу", но свой "век-волкодав", и он бежал, пока оставалось пространство. Когда пространство кончилось, он настиг время.

То есть нас. Это местоимение представляет не только русских, но также его англоязычных читателей. Возможно, более, чем кто-либо в этом столетии, он был поэтом цивилизации: он обогатил то, что вдохновляло его. Можно утверждать, что он стал ее частью задолго до того, как встретил смерть. Разумеется, он был русским, но не в большей степени, чем Джотто -итальянцем. Цивилизация есть суммарный итог различных культур, оживляемых общим духовным числителем, и основным ее проводником -- выражаясь одновременно метафизически и буквально -- является перевод. Перенос греческого портика на широту тундры -- это перевод.

Его жизнь, его смерть были результатом этой цивилизации. Когда дело касается поэта, этические воззрения, даже самый темперамент закладываются и формируются эстетически. Именно вследствие этого поэты неизбежно оказываются не в ладах с социальной действительностью, причем показатель их смертности отражает дистанцию, которую эта действительность блюдет между собой и цивилизацией. Так же отражает ее и качество перевода.

Сын цивилизации, основанной на принципах порядка и жертвенности, Мандельштам воплотил и то и другое; и будет справедливо требовать от его переводчиков по меньшей мере подобия равенства. Трудности, сопряженные с созданием подобия, хотя на вид и грандиозные, сами по себе -- дань уважения к тоске по мировой культуре, двигавшей и создававшей оригинал. Формальные стороны стиха Мандельштама не есть продукт какой-либо отошедшей поэтики, но, по сути, колонны упомянутого портика. Не сохранить их значит не только сводить собственную "архитектуру" к нагромождению камней и возведению лачуг: это значит оболгать то, ради чего жил и за что умер поэт.

Перевод суть поиски эквивалента, а не суррогата. Он требует стилистической, если не психологической, конгениальности. Например, при переводе Мандельштама может использоваться поэтический стиль, характерный для позднего Йейтса (с которым, кстати, и тематически у него много общего). Беда, конечно, в том, что тот, кто может овладеть подобной стилистикой -если такой человек существует,-- без сомнения предпочтет писать собственные стихи, а не ломать голову над переводом (каковой к тому же дело неблагодарное). Но кроме технического мастерства и даже психологической конгениальности переводчику Мандельштама важнее всего обладать или проникнуться сходным отношением к цивилизации.

Мандельштам является поэтом формы в самом высоком смысле слова. Для него стихотворение начинается звуком, "звучащим слепком формы", как он сам называл его. Отсутствие этого представления низводит даже самую точную передачу мандельштамовской системы образов до будоражащего воображение чтива. "Я один в России работаю с голосу, а вокруг густопсовая сволочь пишет",-- говорит Мандельштам в "Четвертой прозе". Это сказано с яростью и величием поэта, понимавшего, что источником творчества определяется метод.

Было бы тщетно и необоснованно ожидать от переводчика имитации: голос, с которого и посредством которого работаешь, должен быть неподражаем. Однако тембр, тон и темп, отраженные в метре стиха, передаваемы. Следует помнить, что стихотворные размеры сами по себе духовные величины и у них нет эквивалентов. Они не могут подменяться даже друг другом, тем более свободным стихом. Несоответствие размеров -- это несовпадение в дыхании и в сокращениях сердечной мышцы. Несоответствие в системе рифмовки -несовпадение мозговых функций. Бесцеремонное обращение с этими вещами есть в лучшем случае кощунство; в худшем же -- увечье или убийство. Так или иначе, это преступление мысли, за которое виновный -- в особенности если он не пойман -- расплачивается умственной деградацией. Что же до читателей, то они покупаются на фальшивку.

И все же трудности, сопряженные с созданием приличествующего эха, слишком велики. Они чрезмерно сковывают личность. Призывы настраивать "поэтический инструмент созвучно современности" чересчур назойливы. И переводчики кидаются на поиски эрзацев. Так происходит в основном из-за того, что переводчики эти сами обычно являются поэтами и собственная индивидуальность им дороже всего. Ее понимание попросту исключает для них возможность жертвы, каковая есть первый признак зрелой личности (и также первое условие любого -- даже технического -- перевода). Суммарный результат таков, что мандельштамовское стихотворение и видом, и фактурой делается похожим не то на безмозглую вещицу Неруды, не то на перевод с урду или суахили. Если оно и сохраняется, то благодаря странности образов или их яркости, приобретая в глазах читателя определенную этнографическую ценность. "Не понимаю, почему Мандельштам считается большим поэтом,-- сказал покойный У. X. Оден.-- Переводы, которые я видел, не убеждают в этом".