Страница 3 из 21
Прямо против глаз спиной к луне стоящая Шир-дор: прямоуглые плечи питаба, голова под рубчатой каменной чалмой; позади, чуть отступив в перспективу, две башни.
Книги – удивительная вещь: они помогают нам вспоминать о том, чего ещё не было. Так сейчас, глядя на верхний край питаба, я даже не могу различить очертаний старой персидской надписи, но уже вспоминаю её, – слово вслед слову:
«…и такое медресе соорудил он на земле, что та возгордилась его высотой перед небом: и в несколько лет не долететь до верха этой арки орлу ума, как бы он ни напрягал своих крыльев; даже череда карнов (поколений, веков) – слишком малый срок, чтобы искуснейший хариф (вор мыслей), забрасывающий свою верёвку с крюком на конце на стены домов, смог забраться на вершину этих башен. Когда зодчий выгнул свод этой арки, то само небо, исполнившись удивления, прикусило свою новую луну, как палец.
И так как Ялангтуш-Бахадур был основателем медресе, то год постройки его назван именем Ялангтуша-Бахадура».
Кажется, так. А теперь, пока ночь не израсходовала всей своей тьмы, попробую (всё равно, сидя на мешке, не уснёшь) прокомментировать тёмные места надписи.
Начну с конца. То, что год и строитель оказались тёзками, уже освещено историографами. Попросту каждая персидская буква имеет и цифровой смысл: сложив буквы как слагаемые, получим сумму: тысяча двадцать какой-то год -по-нашему, начало XVII века.
Что касается до неба и его способности удивляться, то она, очевидно, не исчерпана: каждый раз, завидев при блеске своего новолунного пальца башни Шир-дора, оно снова прикусывает его, и палец-луна неизменно пухнет, вспучивается синим нарывом, пока его – на четвёртой фазе – не прорвёт.
Слова о харифе, искусном воре, пытающемся забросить свой крюк на вершину Шир-дора, очень внушающи. Работать ему, конечно, удобнее всего по ночам. Так что сейчас как раз время, спрятавшись в длинной тени медресе, в полном безлюдье, разматывать свою воровскую лестницу.
Бедный хариф, он, как и я, зябнет теперь и не спит у тёмного срыва питаба. Может быть, ему удавалось иной раз добраться вот до этого арочного выступа, но южные ночи короче верёвки вора. Утро, будящее стражу, конечно, прогоняло ширдорского харифа, пока с наступлением ночи он снова мог приняться за свою работу.
Надпись говорит о карнах – о поколениях – харифского труда. Значит, вор передавал свой замысел сыну, а тот сыну сына харифа. Чего они добивались, эти поколения похитителей? Что можно украсть, забравшись на каменную крышу громады? Допустим, можно прикарманить широкий кругозор, открывающийся сверху вместе с рассветом. Но зачем? Чтобы тотчас же быть изловленным на кругозоре, как иные изловлены на миросозерцании. Глупый вор, вздумавший выкрасть себя самого, свою личность: вот ты и пойман с поличным. Так и надо.
А как надо?
Прежде всего – и вор, выдуманный древней надписью, должен это запомнить – не следует быть «искусным»… для искусств. Вот, например, нынешние ташкентские вокзальные воры тоже пользуются, формально следуя традициям харифа, верёвкой с крючком на конце. Но забрасывают свой крюк они не искусства ради, а во имя идей утилитаризма.
Кстати, пора блюсти точность комментария. Ялагнгтушевская надпись к родовому понятию харифата не забывает прибавить видовой признак. Она говорит о «воре мыслей». Есть и такие у нас. Мы их называем плагиаторами. Но работают они совершенно в иной технике. Зачем взбираться на высоты похищаемого, когда можно под него подкопаться, пролезть в смыслы снизу. Да, завтра надо будет непременно пойти в Биби-ханум, там, во внутреннем дворе -я читал – хранится каменный гигантский пюпитр для Корана (ещё тимуритских времен). Неплодные женщины протискиваются в щель меж камнем пюпитра и землёй. Это, говорят, способствует зачатию. Не знаю, насколько лазейка под каменным пюпитром оправдывает чаяния верящих в приметы узбечек. Но плагиаторам это помогает. Проползши под любой книгой любого пюпитра, они рожают. Не зачав: беспорочно.
Но если притянуться ещё на строку выше, читаем: «И не долететь до верха этой арки орлу ума, как бы он ни напрягал своих крыльев». Это и есть награда: не долететь.
Но что там, за минаретами Шир-дора. Как будто первая проступь рассвета. Да, яснее выконтурились спады камня. Где-то вдалеке заревел ишак. Дверь чайханы открылась. Заспанный чайханщик с ведром в руке. Он опускает ведро в арык и выплёскивает из него поперёк улицы. Ещё и ещё. Надо предупредить проснувшиеся подошвы и копыта и прибить пыль к земле. Встаю и разминаю затёкшие ноги. Пора. По диагонали через площадь. На карнизе медресе копошится стайка молодых ворон. Это не воронята мысли, а так, просто проснувшаяся воронова детвора. И всё вообще просто.
Вхожу в арчатую дверь экскурсбазы.
Большинство городов страны, прислоненной к Памирам, – из двух частей: средне-азиатской и посредственно-европейской. Последняя всегда из последнего тянется быть не последней, не хуже европейских согородов. Но обычно ей это плохо удаётся: на книжных витринах прожелклые от солнца новинки ещё нэповских времён; музеи, иной раз напоминающие физический кабинет довоенной гимназии, с его ржавыми магдебургскими полушариями и набором батавских слёзок; и таков, например, музей естествознания на улице Энгельса в Самарканде; двухэтажные «центральные почты», стоящие с видом небоскрёбов. Но если всхожесть домов на здешней почве пока не велика, то деревья зато растут здесь буйно. Прекрасны просторные парки европейской половины Самарканда и длинные, вдоль шеренг домов – аллеи ташкентских белокожих тополей.
Но ведь когда там, у себя, в Москве, под железной крышей, мечталось о поездке в Узбекистан, то из плана воображенного странствия железные крыши были вычеркнуты. За их привычность и… немечтабельность. Помню даже ту радость, с какой я замечал, как аксансирконфлексный угол кровельных скатов Москвы у Джуруна из прямого стал тупым, а за Оренбургом постепенно растянулся в прямую: начиналась страна плоских кровель, к которой я ехал.
Старые города Востока нельзя назвать – так мне кажется – ни шумными, ни тихими. Шумы и тишины здесь врозь друг от друга, чета крик и молчь живут «на разных половинах».
Когда вы попадаете в базар, то выйти из него не так легко: продавцы зазывают в лавки – нищие призывают к милосердию – ослы кричат о тяжести ноши – покупатели громко негодуют на дороговизну – шипят ворочающиеся на вертелах кебабы – стучат молотки кузнецов и лудильщиков – поют бродячие певцы – и сквозь всё, вместе с чередой верблюдов, проходящей через базар, неустанный звон колокольцев, раскачиваемых в такт шагу.
Сначала вы слушаете, подставляя ухо, как пиалу под зелёную чайничную струю… Но базар продолжает полнить слух пестрейшими смесями звуков. Вы хотите уже уйти хотя бы в полузвучье, звукотень. Уши ваши переполнены.
Вы сворачиваете с площади в изгиб улицы. И здесь перестук молотков, топот копыт, рёв звериный и вопль человеческий. Ещё поворот. Но базар идёт по пятам. Казалось бы, изнитенный узким переулком он должен вот-вот оборваться. Нет, переулок вдруг связывается с другими переулками в узел площади – и снова навстречу отовсюду – и из-под навесов лавчонок, и прилавочных ступенек, с ковриков и циновок, разостланных по земле, многоголосая симфония базара.
Таков Киш-миш, базар в Ташкенте, рассовывающий свои запахи, пестроты и шумы, как по карманам, по сложному переулочью. Таковы самаркандские торжища, вращающие свои гомоны вокруг Чаар-су, как вкруг расскрипевшейся оси. И рынок Бухары, который, спустившись со ступеней Мир-араба, протягивается затем от площади, как по кишкам, длиннящим систему желудка, по узким улицам, то и дело ныряющим под глухие купола Таки-зергарона, Таки-тилпака и Соррафана.
Как раз возле Соррафана мне и довелось наблюдать примитивную базарную рулетку: она была похожа на небольшой круглый стол, вдруг завращавшийся на своей ножке; от края к центру, разделённые сбегающимися радиусами, стояли синие и чёрные цифры. Выждав, когда столик остановится, игроки, столпившиеся вокруг рулетки, расставляли свои медяки, серебро и мятые рублёвки по отдыхающим номерам. Затем хозяин толкал диск снова, и вместе с номерами начинали кружить отделяющие цифру от цифры выступы гвоздей. Сбоку из надставки, высунувшись, как шпага Мюнхгаузена, отсчитывающая дробь верстовых столбов, торчало острое, пёстрооперенное перо. Сперва оно шуршало, быстро скользя по мчащимся мимо столбикам, затем движение постепенно замедлялось -теперь можно было видеть, как перо, выгибаясь при встрече со столбиком, всё неохотнее и неохотнее уступает ему дорогу; вот оно будто и решило остановиться на этой вот чёрной цифре, но медленно пододвинувшийся гвоздь отстраняет гибкую преграду; значит, синяя? Нет, остаток инерции пододвигает ещё одну железную вертикаль: это последняя схватка двух борцов, гибкого пёрышка со сталью – дюжина приостановленных дыханий – и гвоздь, с трудом дожимая противника, бросает перо, распластанное теперь поверх неподвижной чёрной клетки.