Страница 3 из 174
Мне кажется, что я знаю теперь, каково содержание той дерзкой радикальности, к которой я, не разобравшись толком в замыслах НГ, призывал ее в своем письме. Создательнице электронной литературы никогда не станет уютно среди авторов печатных книг. В письме ко мне НГ противопоставила себя легкую (электронную) тяжелым (книжным) мужчинам:
"На московском обеде в честь вручения премии "Антибукер" Виктор Ерофеев заметил, что таких литературных обедов надо бы побольше, "чтобы писатель толстел". Далее величину тела писателя Ерофеев сопоставил с актуальностью его текстов. "На пике небытия литературы, которая слабеет на глазах", актуален может быть (позволю себе развернуть его мысль) только тучный — обладатель живота в русском и древнерусском смысле, то есть жизни, бытия вообще.
Согласно этой логике, актуальность, как атлантический загар, должна липнуть к Михаилу Бергу, даже в городской черте предпочитающему личный автомобиль пешему ходу из-за актуальной величины своей фигуры. Где уж гнаться за ним мне, когда при росте 162 см мой вес еле дотягивает до 50 кг, так что мое мышление постоянно оказывается в любой ситуации катастрофически неактуальным, почти призрачным, прозрачным, дистрофичным и может быть раздавлено любым ленивым прихлопом "чужого слова". Во главе Петербургского отделения ПЕН-клуба встал в соответствии с общеисторической тенденцией тучный человек — Валерий Попов, которому мои тексты кажутся недоразвившимися до нормальных литературных форм. Остается только, как можно более достойно, уступить беговую дорожку крупноформатной Марусе Климовой. Вообще, писателей правильно было бы сталкивать (и сравнивать) по физическим параметрам, как боксеров: кому придет в голову выводить на ринг брутального, неповоротливого тяжеловеса против всепроникающего и легкого, как гений, бойца?"
В печатном виде "Лупа" многое теряет. В Интернете она могла бы предстать нелинеарной и мультимедиальной — с links, отправляющими, скажем, к кинофильмам Гринуэя (лебедь, семантически связанный у НГ с "дырой", "Ничто" и "Ужасом", похоже, оттуда). Мне не вполне понятно, почему НГ не инсталлирует свои гипертексты в Интернете, почему она еще не покинула мир убийственно-увесистых книг и нахаpчившихся мужчин. Потому что ее "Лупа" — все же акт не только компьютерного искусства, но и недоверия к искусственной жизни в электронной среде? Потому что НГ хотелось бы отнять у компьютерного дизайна всю его интернетовскую эфемерность и "имматериальность" (Лиотар) и утвердить его в самой жизни? Опять предположения, будь они неладны! Но вот очевидность: предоставив свои страницы юной некнижной прозе, "Звезда" совершила смелый и благой поступок.
P. S.
Пока "Лупа" ждала на редакторском столе своего часа, чтобы увидеть свет, НГ прислала мне е-mail, в котором, как я и предполагал, она продолжила надстраивать свой гипертекст. Автор гипертекста — не только в нем, его место все время сдвигается в сторону метапозиции, которую он занимает по отношению к уже написанному — никогда не доходящему до последней точки. Гипертекст должен быть поэтому тем, что не удовлетворяет создателя. НГ согласилась, читая мои заметки, с тем, что я сказал в них о ее "недоверии к жизни в электронной среде", и определила свое твoрчecтво "аs роstсоmputer оnе",(Как посткомпьютерное (англ.).) добавив к этому: "Мау bе " Damа s ррс" sounds nоt worsе"(Может быть, "Дама с ррс" звучит не хуже (англ.).>. Мау bе. Не стоит, впрочем, забывать о том, что гипертекст живет только как преодоленный (в своей, на самом деле, диалектической непреодолимости).
Эдик
Автор благодарен Анастасии Шубиной и Габриэлю Суперфину, которые помогли ему в работе над этим очерком
В названии моего очерка глухой согласный на месте звонкого "д" был бы уместнее. В отличие от Канта (и вместе со всеми его русскими критиками), я не верю в то, что нравственность — достояние человеческого разума и, следовательно, присуща всем мыслящим без разбору. "Ладомира соборяне" (чтобы не пытать читателей интертекстуальной загадкой, я напомню им, что у Хлебникова названные им так существа заменили "д" на "т": "Это шествуют Творяне…") — исключение из рода человеческого, которое потому и возможно, что сам homо sapiens выломился из природного царства. Люди, у которых этика в крови, дают прочим ощутить, что и те изолированы, одиноки в чуждом им космосе и что им было бы соответственнее сплотиться и примириться, чем бороться друг с другом, чем пребывать в состоянии незнания по поводу того, что собственную исключительность нельзя превозмочь, расправившись с таковой же Другого. Этика растет из подражания тем, кто отказался от схватки с себе подобными одиночками. Иначе: она подставляет имитацию (в том числе imitatio Сhristi) на место уничтожения дифференциации. Еще иначе: для нравственного человека не существует противопоставленной ему экземплярности. Эдик, он же Эдуард Анатольевич Шубин, был для меня водителем в область нравственности. Стоит ли говорить о том, что копии никогда не дотянутся до оригинала. И что сказанное относится не только ко мне, но и к тому большинству в социальном мире, которое этично в долг (заимствованное не принадлежит никому — останусь ли я себе тождественным или потеряю всё, что имею, если верну взятое напрокат?).
Если принять мои соображения, то весь вопрос в том, откуда берутся личности с этической харизмой? Эдик для меня — икона, но я не богомаз. Однажды я видел его мать — скромную и скорбную женщину в черном. Она молчала, держалась в тени. Эдик проявлял трогательную заботливость о ней. Кажется, она не справлялась со своей психикой. Дойдя до этого места текста, я теряюсь в догадках. Мне представляется, что человек с врожденной безупречной нравственностью, пример — остальным, есть тот, кто стал исключением из исключений, однажды в жизни партиципировав другое всем (скажем, материнское безумие).[1]Нравственность, думается мне, растет из нашего влечения к безответному, к психике, замкнутой на себе, к монадам, из любви к непроницаемо индивидуальному, на которую, по естественному в данном случае позыву, откликаются и существующие в себе и для себя без приобщенности психическим отклонениям, прагматически — большинство человечества. Но я не уверен в моем тезисе. Чтобы убедиться в том, что я прав, мне, автору, обычно работающему в научном дискурсе, нужен был бы контрольный ряд. Между тем, кроме Эдика, я за свою жизнь иных соблазнителей в нравственность не встречал.
С Эдиком я познакомился, потому что мы оба учились в аспирантуре Института русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР, будучи причисленными к Сектору советской литературы. Мой эстетический демон бежит меня, когда я пытаюсь вспомнить тех, кто нас окружал в качестве старших товарищей. Но протокольность иногда бывает почище изобразительности. Ограничусь только одной характеристикой. Сектор возглавлял Валентин Архипович Ковалев, бывший во время Второй мировой войны армейским прокурором на Дальнем Востоке. Высокий лоб, вогнутый на висках череп, неподвижное — без мимики — лицо. Предмет занятий — Леонид Леонов ("леононист", — проходились по поводу Ковалева его подчиненные, среди которых были и неофициальные сотрудники тайной полиции — учреждения, склонного, как известно, к шутливым вольностям, если те не задевали его самого). Главная идея заведующего Сектором состояла в том, что литературовед должен быть обвинителем литературы. Суду специалист не подвергал только Леонова. Почему именно его — неразрешимая тайна для моего пытливого ума. Но почему Ковалеву был свойствен пусть и крайне избирательный, но все ж таки гуманизм, я, похоже, знаю: у прокуроров бывает что-то вроде зависти к адвокатам. После окончания аспирантуры и Эдику, и мне предстояло остаться сотрудниками в Пушкинском Доме. Леононист пригласил нас на собеседование с тем, чтобы предупредить молодежь о тех опасностях, которые ожидают ее на пути, прикасающему к творчеству. Ковалев вел речь о грехе формализма. Я возражал, как мог. Эдик — нет. Он прощал ему всё. Эдик боготворил — в духе времени — Бахтина, и ему не было дела до формалистов, которых когда-то критиковал его кумир. Но он не ссорился с Ковалевым не поэтому: он принимал даже его — во всей широте своей души. Укради, убей, соврати жену ближнего своего, запрети формализм, задуши молодую волю к созиданию, — что бы мы ни учинили, кто-то простит нас и приветит обескураживающей улыбкой. Она и есть категорический императив — знак, адресованный тем, кто танатологичен, и означающий для них, что они спасены еще до смерти. Улыбка Эдика неописуема. Мне жаль не заставших ее. Эдик не был праведником. В аскеты подаются из неумения прощать.
1
Я не знаю, в каком возрасте занедужила мать Эдика, но когда бы это ни случилось, она была ведь предрасположена к болезни, что, конечно же, должно было ощущаться сыном— пусть и неотчетливо.