Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 181 из 219

Противоречие возникает между талантливостью как таковой и природой Бориного таланта. Талантливость обладает взрывным (абсурдистским) эффектом непредсказуемости и поэтому толкает брата на иррациональные, фантастические поступки: вроде того, что сделал Борис накануне окончания школы, - из окна второго этажа "помочился на директора школы", или когда, будучи завлитом Театра Ленинского комсомола, ограбил с товарищем двенадцать заграничных туристских автобусов. С другой стороны, его конформизм проявляется именно тогда, когда для простого выживания требуются совершенно невероятные усилия - в тюрьме, в лагере. "Я думаю, - пишет Довлатов, - он мог жить только в неволе. На свободе он распускался и даже заболевал".

Абсурдные выходки брата обладают интересным эффектом: они обнажают природу вещей (подобное действие абсурда отмечалось Довлатовым уже в рассказе "Представление"). Так, скажем, обмоченный Борисом директор Чеботарев "совершенно потерял лицо": в нем "пробудился старый лагерный нарядчик. А ведь кто бы мог подумать?. . Зеленая фетровая шляпа, китайский мантель, туго набитый портфель". Как криминальные наклонности, так и начальственный тон брата в тюрьме, как ни странно, соответствуют его собственной "генетической" природе - хоть незаконный, а все-таки сын большого коммунистического - т. е. , по Довлатову однозначно уголовного начальника.

Повторения в этом рассказе опять-таки превращают абсурд в закономерность, но несколько иначе, чем в рассказе о дяде Романе Степановиче. Здесь сама повторяемость абсурдных поступков подчеркивает их неизбежность, их обязательность. Неожиданной объясняющей параллелью к абсурдным выходкам брата становится история о побеге из лагеря, как бы невпопад рассказанная нелепым алкашом капитаном Дерябиным:

Поставил конвоира. Отлучился за маленькой. Возвращаюсь - нет одного зэка. Улетел. . . Нагнули, понимаешь, сосну. Пристегнули зэка к верхушке монтажным ремнем - и отпустили. А зэк в полете расстегнулся - и с концами. Улетел чуть не за переезд. Однако малость не рассчитал. Надеялся в снег приземлиться у лесобиржи. А получилось, что угодил во двор райвоенкомата. . . И еще - такая чисто литературная деталь. Когда его брали, он военкома за нос укусил.

Абсурд - это такой же полет вопреки земному притяжению. Абсурд оказывается воплощением ничем не искоренимой, органической (подчас бессознательной) потребности в свободе (именно поэтому Довлатов называет брата "стихийным экзистенциалистом"). Абсурдный полет в небеса ни к чему не может привести - он возвращает в исходное положение (на двор райвоенкомата), но это поражение порождает новый абсурд ("укусил за нос военкома"), совершенно лишенный реального смысла, однако значимый как "чисто литературная деталь" - как эффектный художественный прием.

Абсурд роднит Бориса не только с безымянным зэком. Контрапунктом к истории брата проходит через рассказ история самого Довлатова. Если брат удачник и конформист, то у Довлатова (персонажа) талант - совершенно противоположный: неудачника и нонконформиста. Естественно, братьев то и дело разносит в разные стороны. Но нелепые дары, полученные рассказчиком от брата ("четыре куска рафинада, японские сигареты "Хи лайт", голубая фуфайка да еще вот этот штопор"), оказываются самым дорогим в его собственной жизни. А Борис отказывается искать родственников со стороны своего биологического отца, говоря Сергею: "у меня есть ты, и больше никого. . . " Правда, аргументируется это братское родство вполне абсурдно (а может ли быть иначе?): "Как странно! Я - наполовину русский. Ты - наполовину еврей. Но оба любим водку с пивом".

Все дело в том, что абсурд у Довлатова обладает особой "скрытой теплотой", обнаруживающей (или подтверждающей) человеческое родство. Не случайно большинство рассказов из цикла "Наши", построенных так же, как рассказ о дяде Романе или о двоюродном брате, завершаются довлатовским признанием в родстве: "Мои внуки, листая альбом, будут нас путать" (о деде по отцовской линии), "Сейчас мы в Нью-Йорке, и уже не расстанемся. И прежде не расставались. Даже когда я надолго уезжал. . . " (о матери), ". . . что бы я ни сделал, моя жена всегда повторяет: - Боже, до чего ты похож на своего отца", "В остальном мы похожи. Немолодые раздражительные чужестранцы с комплексами. . . Сообща таскаем колбасу из холодильника" (о собаке Глаше). Подобные финалы вообще характерны для прозы Довлатова - достаточно вспомнить рассказ "Представление".





В сущности говоря, не только лирический герой Довлатова оказывается версией, авторской биографией, но и все прочие довлатовские персонажи выступают в той же функции. Почему? Потому что их жизнь точно так же строится из повторяющихся "микроабсурдов" (термин Виктора Топорова). Вся проза Довлатова напоминает разбитое, распавшееся на мелкие осколки, зеркало, над которым склонился человек, его разбивший, - автор. И в каждом, даже мельчайшем осколке мы снова и снова видим его лицо. Точнее, его лица, одновременно похожие и не похожие друг на друга. Абсурдность - знак распада, распада целостностей, распада логики, распада перспективы. Но Довлатов претворяет абсур-дистский распад - в общую "почву и судьбу". Все похожи на автора, и автор похож на всех, потому что все, включая автора, живут в абсурде, дышат абсурдом, любят, ссорятся, умирают в абсурде. В числителе человеческой дроби может быть любая величина и любое ничтожество, но знаменатель у этих дробей один, общий - абсурд. Все поделены на абсурд, но только благодаря этому общему знаменателю человеческие "дроби" могут вступать друг с другом в отношения, объединяться, расходиться, тосковать, чувствовать родство и отчуждение.

Абсурд у Довлатова приобретает черты постмодернистского компромисса между несовместимо полярными состояниями и понятиями. Абсурд одновременно оказывается уникальным и универсальным он примиряет повторяемость и неповторимость. Благодаря абсурду эпический мир Довлатова наполняется лирическим смыслом, и наоборот: все лирическое предстает в виде эпического предания*361. В конечном счете, абсурд выступает у Довлатова как. основа порядка в человеческой судьбе, в отношениях с людьми, в мироздании. Недаром он писал в "Записных книжках": "Основа всех моих занятий - любовь к порядку. Страсть к порядку. Иными словами - ненависть к хаосу. Кто-то говорил: "Точность - лучший заменитель гения". Это сказано обо мне".

Довлатовский абсурд не делает мир постижимым, он делает мир понятным. И это, пожалуй, самый удивительный парадокс довлатовской поэтики.

4. Людмила Петрушевская

Первоначально мир прозы Людмилы Петрушевской (р. 1938) воспринимался критикой и читателями как "натуралистический", с "магнитофонной" точностью воспроизводящий кухонные скандалы и бытовую речь. Петрушевскую даже характеризовали как родоначальника "чернухи". Но Петрушевская в этих характеристиках не повинна. Свою прозу она писала с конца 1960-х годов, тогда же началась ее карьера драматурга.

Проза и драматургия Петрушевской, бесспорно, замешаны на абсурдных коллизиях. Но ее абсурдизм не похож на приемы Евг. Попова или Сорокина. Петрушевская не пародирует соцреализм. Хотя нельзя сказать, что она совершенно не "замечает" соцреалистический миф. Петрушевская, минуя собственно соцреалистическую эстетику, как будто бы напрямую обращается к "жизни", сформированной этой эстетикой. Она изображает ситуации, в принципе невообразимые в соцреалистическом контексте, но соцреалистический миф здесь работает как "минус-прием": он сформировал особый мир "недопущенного" в свои священные пределы. Теневым двойником соцреализма была концепция о "жизни как она есть". Убежденность в том, что открытие социальной "правды" о жизни адекватно идеалам добра, справедливости и красоты, - питало мощное течение критического реализма в литературе 1960 - 1970-х годов. Эта вера объединяла таких разных писателей, как Солженицын и Айтматов, Астафьев и Искандер, Шукшин и Трифонов. . . Но Петрушевская последовательно демонтирует и эту эстетическую мифологию, доказывая, что правда жизни сложнее и трагичнее, чем правда о преступлениях социальной системы.