Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 103 из 219

Таков у Катаева страшный образ внутреннего двойничества. И сразу за этими словами, через интервал, произносится фраза: "Хоть бы эту опухоль скорее вырезали!" После нее продолжается вспоминание-сон о "ковровой столице", но фраза остается в художественном мире повести, она начинает перекликаться с "реальными" сценами разговоров с врачами, предоперационных приготовлений. В свете этих "реальных" мотивировок и фразы героя об опухоли строки из пушкинского "Пророка", которые поначалу были лишь одним из возможных вариантов названия повести, постепенно наливаются аллегорическим смыслом, ими обозначаются фазы движения психологического сюжета - сюжета спасительной операции над больной душой лирического героя. А за этим всем стоит еще высочайший взыскующий смысл пушкинского стихотворения.

Вот пример сложности, но организованной, тщательно обеспеченной сложности ассоциативных связей, отражений, проекций в "Святом колодце". Этот структурный принцип становится у Катаева носителем глубокого - и главное - концептуального смысла.

Итак, наступает такой поворотный момент в течении лирической исповеди-суда, когда сюжетом начинает управлять пушкинский "Пророк": начинается излечение "немой души".

"Перстами, легкими, как сон, моих зениц коснулся он, и я увидел с высоты двадцать шестого этажа город Хьюстон". За этим эпатирующим совмещением высокой классической поэзии с простой прозой стоит открытие необходимости соединения души человека с трудным земным существованием: в герое возникает ощущение единства со всем окружающим, оно выражается в волшебной способности почувствовать себя и "грустным зимним солнцем Техаса", и "плотью сухой техасской земли", и автострадой, и телом гостиницы, и "одним из первых автомобилей второй половины XIX века. . . "

Этому предшествует промелькнувшее у героя чувство сострадания к "горестному нищему счастью" двух бедных влюбленных, встреченных на пустынной нью-йоркской улице, родившееся у него чувство любви к "Америке вашингтонских школьников, мальчиков и девочек". (Этот добрый мотив Катаев спешит тут же уравновесить снижающей аналогией между США и "великой Римской империей" и вполне шаблонными размышлениями о расовом неравенстве в этой стране. )*174

"И вырвал грешный мой язык. . . " - еще одна фаза излечения души. Теперь герой освобождается от последних своих фантомов. Образом-фантомом оказалась давняя любовь к той девушке, с которой герой встретился через сорок лет. Но зато здесь, "по ту сторону" планеты, он острее, чем когда-либо, почувствовал всю реальную силу своей любви к другому миру, откуда он вышел, к той стране, которая дала ему "столько восторгов, столько взлетов падений, разочарований, столько кипучей радости, высоких мыслей, великих и малых дел, любви и ненависти, иногда отчаяния, поэзии, музыки, глубокого опьянения и божественно утонченных цветных сновидений", которая создала его "по своему образу и подобию". И тогда появляется образ: "страна моей души". Образ, в котором весь огромный, родной мир вбирается душой героя, становится ее средоточием, освещается светом его любви.

Душа, очистившаяся от опухоли двойничества, освобожденная из плена "немоты" и "глухоты", проникается сейсмической чуткостью к миру, внемлет пророческим предупреждениям мудрецов двадцатого века, овладевает даром оживлять прошлое и провидеть будущее.

И вновь глубоко субъективный процесс нравственного очищения личности "материализуется" в "Святом колодце" в самом объективном, бытийном образе в образе времени. Поначалу этот образ дается в книге в традиционном своем значении - в значении всевластной силы, управляющей судьбою человека, ведущей его к неотвратимой гибели, к забвенью. Герой существовал, "теряя время", он взывал: "Кто мне вернет пропавшее время?" Но возрожденные в нем чуткость сердца, требовательность совести, проницательность мысли делают его способным противостоять власти времени, роковому наступлению забвенья. Память и фантазия героя оживляют давно прошедшее и ставят его рядом с текущей современностью, он видит намного "тому вперед", предупреждая и предостерегая людей, он связывает материки и пространства. Так в ожившей душе реализуется главное, чем может быть могуч человек: его способность овладевать жизнью, перемогать смерть.

Повесть "Трава забвенья"

В сущности, не только "Святой колодец", но и "Трава забвенья" (1967), "Кладбище в Скулянах" (1975) и "Алмазный мой венец" (1977) - все это книги о жизни и смерти, о борьбе человека с небытием, о том, как он преодолевает забвенье и утверждает бессмертие. И крайняя субъективированность повествования, и богатство фантазии лирического героя, и разнообразие ассоциативных связей - все эти экспрессивные, стилевые по своей "прямой" функции качества лирической прозы, доведенные до высшего "накала", стали в произведениях В. Катаева способами конструирования огромного художественного космоса. Этот космос определен в своих границах двумя крайними полюсами - полюсом жизни и полюсом смерти, где все духовное не знает смерти и "по ту сторону" бытия, а все бездуховное всегда мертво и при жизни.





"Трава забвенья" представляет сложное, архитектонически многоплановое произведение. Есть большая доля вероятности, что Катаев в этой книге вступает в неявную полемику с романом Б. Пастернака "Доктор Живаго" - с той концепцией жизни и преодоления смерти, которая реализована через оппозицию "Живаго-Стрельников". У Катаева в центре внимания также оказываются два антипода - Бунин и Маяковский.

Бунин выступает в "Траве забвенья" тем самым человеком который обладает гениальной зоркостью к окружающему миру. Услышав впервые бунинское стихотворение с описанием чайки (сравнение ее с поплавком, и совершенно телескопическое наблюдение - "и видно, как струею серебристой сбегает с лапок розовых вода"), лирический герой, начинающий стихотворец, испытывает потрясение:

Я был поражен. Передо мной вдруг открылась тайна поэзии, которая до сих пор так упорно ускользала от меня, приводя в отчаяние. <...> Лишь потому, что я вдруг узнал, понял всей душой: вечное присутствие поэзии - в самых простых вещах, мимо которых я проходил раньше, не подозревая, что они в любой миг могут превратиться в произведения искусства, стоит только внимательно в них всмотреться.

От Бунина герой-повествователь берет "внутреннее ощущение жизни как поэзии", учится его "волшебному реализму".

А вот другой кумир лирического героя - молодой поэт, чьи строки ("В ушах оглохших пароходов горели серьги якорей") случайно встретились в каком-то футуристическом сборнике:

Пароходы превращались в живые существа, в железных женщин с серьгами якорей в оглохших ушах. Что же касается любви и похоти (в последующей редакции), которые они со страшным воем лили из своих якобы медных труб, то это было совершенно гениальное наблюдение поэта, проникшего в самые глубины подсознательного. <...> Я даже не запомнил фамилии футуриста, написавшего эти строчки, но картина порта, созданная его могучим воображением, навсегда врезалась в память где-то рядом с поплавком бунинской чайки.

Маяковский - а речь, конечно же, идет о нем - воплощает принципиально иную ипостась поэзии: способность не изображать мир с осязаемой точностью, а взрывать его силой воображения, выявляя сокрытое, тайное, подсознательное - и тем самым создавая новую, невиданную реальность.

Отношение героя к Бунину - неизменно почтительное, но почти всегда смешанное с иронией. Вот как, например, описывайся первый выход великого писателя:

И на пороге террасы, пристегивая заграничные подтяжки, появился сам "академик" Бунин. <...> Перед нами предстал сорокалетний господин, сухой, желчный, щеголеватый, с ореолом почетного академика по разряду изящной словесности. Потом уже я понял, что он не столько желчный, сколько геморроидальный. Но это несущественно.