Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 86



В то время я не знал еще очень многого, и слова Жюля мне ничего не объяснили. Правда… Но какая же это правда? Разве в том состоит правда, чтобы сеять всеобщее недоверие и стравливать бедняка с богачом?..

Да, начав читать «Друга народа», я почувствовал себя на первых порах сбитым с толку.

Как же понимать все это? Журналист словно не видит, что наша революция закончена. Он постоянно толкует о каких-то заговорах двора, а сам проповедует смуты! И что самое главное, он апеллирует не к депутатам Ассамблеи, не к государственным мужам, прославленным добродетелью, а к простому народу, к бедноте, призывая ее к неповиновению и бунту!..

Что мог знать я тогда, сынок обеспеченных родителей, привыкший к безбедной жизни и вполне уверенный, что к утреннему кофе у меня ежедневно будет бриошь!

А ведь большая часть парижан осенью 1789 года этой бриоши не имела. И не только бриоши.

Постепенно, не без помощи моего друга, я начал обращать внимание на то, к чему раньше не присматривался. И увидел, что Париж вовсе не так благополучен, как мне показалось на первых порах.

Отправляясь рано утром в Отель-Дьё или на лекции в Хирургическую школу, я каждый раз замечал какие-то скопления людей в одних и тех же местах. Эти места были булочными.

Длинные очереди к ним не иссякали долгими часами. Продавец отпускал хлеб через узкое окошко, счастливец, получивший булку, быстро, пока не вырвали из рук, заворачивал ее и еще быстрее бежал домой.

Иногда, простояв целый день, ремесленник возвращался с пустыми руками; но если даже он и приносил четырехфунтовый хлеб, то хлеб этот обходился ему в 3 ливра 12 су, из которых 12 су — цена хлеба, а 3 ливра — стоимость потерянного трудового дня!

Все это мне усердно растолковывал Мейе. Он объяснял:

— Вот почему в конце сентября опустели мастерские!..

В бесконечной очереди люди думали о многом. Но всех сверлила одна и та же мысль: если нынче ночью у булочника не будет муки, то завтра они не получат хлеба!

Муки не хватало все чаще.

Но почему?

Однажды неподалеку от центрального рынка Жюль увидел такую картину.

Толпа остановила пять возов, нагруженных большими мешками. Толстый человек, сопровождавший кладь, заявил, что в мешках соль, которую нужно вывезти из столицы. Вдруг молодая девушка подскочила к одному из возов и проткнула мешок острой палкой.

Из отверстия хлынула мука.

Осыпаемый проклятиями, толстый человек беспомощно замахал руками и, смятый, исчез в толпе. Подводы доставили на рынок, и муку быстро роздали людям.

Вряд ли это был единичный случай.

Кругом говорили: мука есть, но предназначена она совсем не тому, кто испытывает в ней острую нужду!

Мейе утверждал:

— Марат прав. Повесили бы нескольких спекулянтов у дверей булочных, и, глядишь, дело сдвинулось бы с мертвой точки.

Я возмущался. Я не понимал, как можно быть таким жестоким: повесить каких-то несчастных. Да и что от этого изменится?..

Жюль упал в кресло и хлопнул себя по колену. Он долго хохотал.



— Эх, простота… Святая невинность! Ну да ладно. По видимому, однообразные занятия слишком сужают кругозор. Хватит твоей хирургии и пустой болтовни. Сегодня вечером я свожу вас, сударь мой, в одно местечко, и, быть может, вы кое-что наконец поймете. Мой взгляд выразил недоумение.

— Мы пойдем на сходку дистрикта. И тогда ты почувствуешь, что жить у славных Кордельеров — это большая честь, но честь, которая обязывает…

Дистрикт… В 1789 году слово это значило многое.

Накануне созыва Генеральных штатов столица была разделена на шестьдесят избирательных округов. Эти округа — дистрикты — не прекратили деятельности и после выборов, а их граждане объявили свои заседания непрерывными.

Мы с Жюлем Мейе, проживая на улице Ансьен-комеди, входили в дистрикт Кордельеров, названный так по имени средневекового францисканского монастыря, расположенного в центре округа. В церкви при монастыре происходили ежедневные собрания граждан. Туда-то 3 октября меня и потащил мой друг.

По дороге он рассказывал о Кордельерах: — Про наш дистрикт недаром говорят: он обладает своим Демосфеном в лице Дантона, своим Тацитом в лице Демулена, своим Гракхом в лице Марата… Наши люди были в первых рядах в день взятия Бастилии, они в первых рядах и сегодня… Кордельеры показывают пример не только столице, но и всей стране!.. Ты спрашиваешь, о чем они говорят и что решают на своих собраниях? Об этом двумя словами не скажешь. Достаточно отметить, что они борются с контрреволюционерами и бдительно следят за действиями городских властей, защищают свободу прессы и делают все для того, чтобы Декларация прав не оставалась пустым звуком… Кстати, именно здесь ваш покорный слуга чувствует в себе человеческое достоинство: дистрикт, вопреки Ассамблее, наделил всех артистов, проживающих на его территории, гражданскими правами, которых они все еще не имеют в других местах… Впрочем, мы пришли. Сейчас ты сам кое-что увидишь и услышишь…

Мейе был прав. Мы находились у ограды монастыря. Я и не заметил, как оказался в гуще толпы. Смеркалось. Кое-где в окнах соседних домов начали зажигаться огни.

Утверждают, будто время — неумолимый разрушитель.

Это верно. И все же самый страшный разрушитель — человек.

Человек разрушает, даже создавая.

В один прекрасный день архитектор прочерчивает на плане города прямую линию и говорит:

— Это будет здесь.

И тут же рушатся дома, исчезают улицы, рассыпаются в прах величавые памятники прошлого!

Новые поколения уже не увидят массивной ограды, высоких ворот под золоченой цифрой «1673», обозначавшей год закладки церкви, не увидят и самую церковь — одно из наиболее прославленных мест революционного Парижа, где собирались Кордельеры с 1789 года и где позднее возник их знаменитый клуб…

Я очень люблю свою Alma mater — Хирургическую школу. Я знаю, что она остается одним из красивейших зданий столицы. Мне вполне понятна нежность архитектора Гондуина к своему удавшемуся детищу: будь я на его месте, вероятно, я испытывал бы то же самое. Но чего я никак не могу понять — это спокойной совести, с которой зодчий добился разрушения Кордельерской церкви вскоре после революции по той лишь причине, что колоннада школы рельефнее выделялась на фоне пустой площади…

Теперь в распоряжении историка имеются лишь описания да пожелтевшие гравюры.

Но в дни моей юности церковь стояла на месте, и, закрывая глаза, я снова вижу ее такой, как увидел впервые в октябре 1789 года.

Потом я много раз бывал у Кордельеров, но никогда уже не испытывал подобного тому, что испытал в этот вечер.

…В сгущающихся сумерках разобрать отдельные лица было трудно. Народу оказалось много, люди были одеты по-разному: черные фраки судейских и клетчатые рединготы буржуа перемешивались с рваными куртками ремесленников и блузами рабочих. Шли молча, и только стук каблуков гулко отдавался по каменным плитам двора обители.

Обогнув церковь, мы очутились перед большой чугунной дверью, ведущей в одну из пристроек. Сюда-то и устремлялся многоликий людской поток, подхвативший нас у главных ворот. Вслед за Мейе я нырнул в темноту.

Если снаружи дневной свет угасал, то внутри было и вовсе темно: помещение, в которое мы вошли, освещалось десятком тусклых светильников, и глазам пришлось привыкать, прежде чем я смог различить отдельные предметы. И по мере того как они прояснялись, меня охватывало все большее изумление.

Я увидел просторный, довольно низкий зал со сводами и стрельчатыми окнами; на стенах кое-где остались следы религиозной живописи; вдоль потолка тянулись гирляндами массивные заржавленные цепи. Впрочем, этим и ограничивались свидетельства прошлого; всем остальным зал полностью отвечал своему новому назначению.

Он имел форму эллипса, усеченного с одного конца председательским бюро, с другого — кафедрой оратора. На стене, позади бюро, висело полотнище с текстом Декларации прав, увенчанное двумя скрещивающимися кинжалами. Гипсовые бюсты Брута и Вильгельма Телля, расположенные по бокам декларации, казалось, были поставлены там, чтобы служить ей охраной. Напротив, за ораторской трибуной, возвышался такой же бюст Руссо, по обе стороны от него — бюсты Мирабо и Гельвеция. Вдоль длинных сторон эллипса шли амфитеатром пять рядов скамей; на них рассаживались люди, пришедшие с нами. Мы с Мейе заняли места в нижнем ряду, у самой трибуны.