Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 73 из 89

что эта одержимость неестественным разыгрывается именно в зоне чувственности; трансформация эмпиризма в сенсуализм в самом начале XVIII века была, по существу, вывернутым рационализмом; рациональной дезинфекции подверглись здесь уже самопервейшие свидетели природы — ощущения, так что под флагом преодоления разума чувствами разворачивалась мощная кампания по рационализации самих чувств, и в этом смысле никто не охарактеризовал юмовский сенсуализм с большей проницательностью, чем Адам Смит, назвавший его всего лишь переоцененной или чересчур раздутой (overestimated) рациональностью. Сенсуализм в срезе мышления продолжал всё ту же рациональную технику «éducation sentimentale»; в срезе самой чувственности он оборачивался изощренной практикой извращений, как если бы рассудок, отторгнутый от чувств и обреченный на «теоретические» отвлеченности, время от времени позволял себе разгрузочные шалости в зоне конкретных ощущений. Век кишит уже непристойностями и шедеврами маргинальной эротики, в которых угадывается разъяренный реванш вытесненной природы; animal rationale отнюдь не выглядело неким contradictio in adjecto, отлично совмещая в себе «животность» и «рациональность», с тою лишь поправкой, что и сама «животность» изживалась уже в превратностях рациональных «сценариев». Любопытная картина: библиотека чувственных «сценариев», составляющих достойную параллель к «сценариям» собственно спекулятивным; энциклопедический азарт эпохи разыгран не в гомофонии рассудочных уточнений научной парадигмы, а в сопровождающем их контрапункте сексуальной парадигмы, и в этом отношении двухсоттомное наследие Ретифа де ла Бретона не только не уступает в «энциклопедичности» sui generis наследию самих энциклопедистов, но и оказывается непосредственной проекцией их отвлеченной мысли в зону вполне «приятных» ощущений. Скажем так: на каждое учение о методе и вообще на каждый дискурс

о «матерьях важных» есть здесь свой параллельный «животный» двойник; во всяком случае, чувственная непристойность успешно соперничает с непристойностью рассудочной, и трудно решить, кто все-таки дальше перегнул: Ламетри в отвлеченной патологии «Человека-машины» или Ретиф де ла Бретон в конкретной патологии «Порнографа» или «Французского Дедала»? Характерный симптом: цензурный Дидро, автор широко популярных научно-философских трактатов, и нецензурный Дидро, сочинитель досужей халтуры «Les bijoux indiscrets», где носителями «дискурсивной» способности выступают… половые органы, философствующие ex proprio motu. Послушайте, в каких страстных выражениях говорит о гольбаховской «Системе природы» маркиз де Сад: «Система есть реальное и неоспоримое основание моей философии, и я ее ярый приверженец, если понадобится , вплоть до мученичества»[379]. Точнее и не скажешь; было бы нелепо рассчитывать в гольбаховском мире на «Дафниса и Хлою» — он бы изрыгнул их еще до их появления. Эта «природа» требовала уже иных «сценариев», и они не замедлили в ней разыграться; читать «Жюстину», «Жюльетту» или «120 дней Содома» как литературные произведения — задача столь же бесплодная, сколь и неадекватная; читать их глазами симптоматолога значит оценивать их как исключительно серьезный и единственный в своем роде «комментарий» к Гольбаху.

Природа, впервые во всей своей истории удостоившаяся строго научного объяснения, предстала как вполне анонимный труп, прошедший полную формалинно-логическую обработку; сказать, что она «испустила дух», было бы более чем уместной метафорой — в буквальном смысле слова. Паллиативы всевозможных «пантеизмов» уже не шли в счет; занять по отношению к природе пантеистическую позицию в пределах

рационалистической эпистемы значило воспроизвести в некотором роде поступок Каракаллы, убившего своего брата Гету и воскликнувшего: «После смерти он станет богом». Богом она не становилась, но становилась ностальгией по самой себе; отсутствие умерщвленной в механике жизни оборачивалось гложущей тоской по жизни, по природе — живой, утраченной, примитивной, донаучной, «доксической»; тоска эта неназванно запечатлелась в головокружительной протонченности искусства и быта «рококо»: в дрезденском Цвингере и роскошествах Шёнбрунна, в журчащих фонтанах и замершей музыке фарфоровых групп, в зеркальных залах и капризах изогнутой мебели, в тихом неистовстве маленьких гомофонных оркестров и причудливых напастях сонатного allegro, в свирельной нежности пейзажей Клода Лоррена и почти неприкосновенной сервировке столов — во всем безмолвном, вещном, бессловесном (как если бы только слову и пришлось взять на себя всю грубость и вульгарность высказанности), какая едва угадываемая печать укора и магического самозванства! То, о чем на самом исходе века обжигающе вскричат романтики, катастрофически переперчивая пресную безвкусицу рационализма, то, что прогремит предвестием конца в исступленных намеках ночной изнанки души, в «шуме и ярости» Давидсбюндлеров, в слове, похищающем у музыки таинство невыразимости, всё это ностальгически назревало уже в музыкальных антрактах и старинных (с самого момента появления старинных) вещах и предметах обихода классической эпохи, словно бы именно в великой вещественной немоте находила единственное убежище тоска по жизни и поэзии, до которых не было никакого дела «прозе» и «поэзии» века. Рационализм механически вступал в права с едва произнесенным словом; точно некий Антей, побеждаемый «невыразимостью», он тотчас припадал к «слову» и наново утверждал себя. Эта колдовская сила еще и по сей день выглядит непобежденной; еще и по сей день действенным остается благополучный

аргумент: «Если Вы высказываете это, значит это уже рационально; итак, будьте рационалистом либо помалкивайте» (аргумент, заметим, достаточно провокационный, так как провоцирующий слово на всякого рода фокусничества в преодоление этого круга). Механизм сработал и тогда; достаточно было тоске по естественному войти в словесное измерение, в зону «прозы», как она мигом описала круг и уткнулась в трафареты грубейшей болтовни; ее предметная правота не умещалась уже в агитаторских интонациях «возвращения к природе». С Руссо европейский рационализм вступает в стадию расчетливого психоза, симулируя самопресыщенность под предлогом-де взыскания первозданности, — на деле, открывая тыл более мощному натиску неестественности. Руссо — характерна эта подмеченная в нем Ницше смесь идеалиста и canaille[380]— типичный симулянт исцеления природой и самоненавистник рационализма, некий божок всего плебейского и тыкающего, этакий прообраз «студенческих вождей» из поколения 68-го, не идущих в своем бунтарстве дальше желания поколотить полицейского, справить малую нужду на какую-то роскошную витрину и спариться в свальном грехе с товарками; к какой, собственно, «природе» звал он «назад», искусно играя на струнках невыразимой «ностальгии»? «Всё хорошо из рук Творца вещей; всё вырождается в руках человека». Что же делать? Парижские салоны аплодировали ответу; вдумаемся в эту реплику, датированную 1760 годом: «Il faut agir comme si nous n’avions jamais été civilisés» — «Нужно действовать так, словно бы мы никогда не были цивилизованными»[381].

Варварство? Да, но в буквальном смысле разрыва с греко-латинской традицией; отчего бы не уподобиться носителям иных традиций, скажем, тасманцам, съевшим капитана Кука? Любопытно, что через тридцать с лишним лет соотечественникам «женевского гражданина» доведется услышать эту же фразу из уст Бёрка: «Вы предпочли действовать так, словно бы вы никогда не были цивилизованными»[382]. Они будут по-разному возвращаться к природе, реальные и литературные креатуры Руссо: Сад путями «садизма», Рене — подражанием «краснокожим», Сен-Жюст — легким строевым шагом по лужам крови и слез («marcher volontiers, les pieds dans le sang et dans les larmes» — его девиз), ибо сама эта «природа» окажется уже не той, что вышла из рук Творца вещей, а неким механистическим иллюзионом, чистейшим мошенничеством, вышедшим из рук ловкачей рассудка;[383]достаточно было убрать из нее картезианского «Бога», чтобы без остатка вогнать ее в научную парадигму. Руссо — очередная ее уловка, типично

379

Курсив авторский. Sade, Lettres choisies, Paris, 1963, p. 143.

380





«В его сочинениях обманывает всё, даже истина», говорит о нем Лагарп. Цит. по: J.de Maistre, Les Soirées de Saint-Pétersbourg, t. I, op. cit., p. 129.

381

Он и действовал сам так, поражая не только нецивилизованностью, но и просто какой-то взбешенностью ressentiment’а, причем в отношении людей, благодетельствовавших ему. Когда мадам д’Эпине, предоставившая в его распоряжение на целый год свой дачный домик в Монморанси, уехала в Женеву, он стал пускать слухи о том, что она уехала туда родить внебрачного ребенка. Юм, привезший его, бездомного, в Англию и устроивший ему приличное жилье и пенсию, подвергся с его стороны таким низким нападкам, что вынужден был порвать с ним, написав ему на прощание следующие слова: «Поскольку Вы злейший враг Вашего собственного покоя, Вашего счастья и Вашей чести, меня нисколько не удивляет, что Вы стали и моим врагом.» Итог этому авторизированному «возвращению к природе» подвел Даламбер: «Жан Жак, — гласит его экспертиза, — дикий зверь, до которого можно притрагиваться только палкой и за прутьями решетки».

382

См. E.Faguet, Dix-huitième siècle, op. cit., p. 418–19.

383

Характерно, что слово «машина», восходящее к гомеровско-греческому μηχάνη, и означает первоначально «уловка», буквально «махинация».J.Wackernagel, Die griechische Sprache. In: Die Kultur der Gegenwart, T. 1, Abt. VIII, Leipzig, 1924, S. 391–392. Ср . П.П.Гайденко, Эволюция понятия науки, М., 1980, с. 488–89. Славянской калькой этого слова, по тонкому напоминанию П. П. Гайденко, были «хитрости».