Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 89

Рильке, то лучшего образца и нельзя было бы подыскать: там взгляд «ввинчен» в каждую пору, здесь он попросту «вывинчен»… Мощная познавательная энергия, в разгоне столетий скопившаяся в душе, оттого и оказывается в силках «лингвистики», что лишена «синоптики»; в итоге мир вещей подменяется миром слов,[291]и не просто слов, а слов особым образом организованных, тем самым образом, на который и сподобилось ненароком наткнуться господину Журдену в его эпохально-парадигмальном открытии «прозы».

Устами комического героя глаголет истина; трактаты о «методе» замолчали ее; саморазоблачение рационализма уместилось в рамках жанра «комедии».

Это и было измерением «прозы»: подмена изначальных самоочевидностей нормами языкового поведения, где «познавать» значило: «интерпретировать», т. е. отталкиваться не от опыта, а подчинять сам опыт правилам рассудочного синтаксиса; иначе говоря, обрабатывать природу, прежде чем подвергать ее перекрестному допросу, чтобы в «показания» ее не вкралось по случайности что-либо «нецензурное». Любопытно, что когда Соссюр впоследствии определит «языковой знак» как соединение «понятия» с «акустическим образом вещи»,[292]это будет совершенной характеристикой журденовской «прозы», где утраченная онтология увиденного мира моментально подменится лингвистическим солипсизмом мира услышанного, т. е. всё еще речевого, и проблема познания окажется полностью сведенной к дисциплинарным нормам некоего самоизолированного языка. Открытие господина Журдена совпадает здесь с открытием «прозы» как таковой, т. е. совершенно нового языкового измерения, неведомого прошедшим временам; «проза» и станет sui generis универсальным аналогом

«Нового света». Так не говорили и, значит, не думали никогда; в измерении «поэзии» — еще раз: не кантовского «звездного неба», а гегелевского самоискупления тварного мира через разум, — язык всегда был самим миром, превозмогающим собственную немоту, так что слово не обозначало вещь, а «сказывало» ее и тем самым впервые «доделывало»; в «прозе» мир оказался проглоченным и переваренным до полного растворения в системе знаков, и поскольку знаки эти не с чем было уже соотносить, то проблема механически упиралась в «организационные вопросы» внутреннего порядка, своего рода придворно-лингвистический «этикет», где церемониймейстером снова выступала математика как универсальная наука о «порядке» вообще. Могло бы показаться на первый взгляд, что не иначе обстояло дело и в схоластике; более углубленный подход рассеивает эту видимость. Правда то, что рассудок в схоластике уже соблазнялся перспективами познавательной монополии, создавая в ряде случаев небывалую атмосферу словесного самоотравления мысли; но если отвлечься от аберраций в счет будущего и держаться высоких образцов этой мысли, то картина будет выглядеть иначе. Языковой формализм окажется здесь не самоцелью, а всего лишь вновь осваиваемым средством к традиционно онтологической цели; схоластические трактаты в этом смысле суть логические «жития», некая агиография мысли, самовольно решившейся на логический пост в служении Логосу. Не случайно глубокое сродство ее с готической архитектурой;[293]она гомологична не только готике, но и крестовым походам; разве не «рыцарскими романами» sui generis выглядят сокрушающие арабизм трактаты Альберта Великого, св. Фомы и Раймонда Луллия! Отголоски и послеобразы

этого стиля угасающе мерцают в веках; еще Декарт инстинктивно имитирует его в стремлении изложить свою систему «как роман» (ainsi qu’un roman); стиль «Рассуждения о методе» в этом отношении всё еще очаровывает раскованностью живого рассказа, столь непохожего на «more geometrico» ближайшего будущего, но и порвавшего с «entium realiorum» прошлого; скорее всего это «транзитная» передышка à la Монтень, некое покушение на философию с разговорными средствами, очаровательный façon de parler, пытающийся внушить читателю, что и рационализм не чужд соблазнительности. Переход к новому стилю оказывался не из легких; дискриминации в первую очередь подвергался сам язык, раскалываемый надвое в «жанровом дуализме» и вынуждаемый отныне быть либо «поэтическим», либо «прозаическим». Откровение Журдена нуждалось в антитезе, и ею могла стать только «поэзия», мыслимая уже не как «видение», а как «жанр»; новое поведение языка, или проза-стиль, включало таким образом в себя видовые различия прозы-жанра и поэзии-жанра и требовало от авторов строгого таксономического самоопределения, после чего оказывалось, что Расин — «поэт», так как пишет «стихами», а, скажем, г-жа де Севинье — «прозаик», так как пишет «прозой»; если же в «прозу» попадала «поэзия» — явление довольно частое и за пределами науки вполне допустимое, — то инородность этого вкрапления не вызывала сомнений. В познавательной сфере сомнительность и чужеродность его рассматривались постепенно как пережиток, подлежащий истреблению. Возвышенные гимны Коперника,[294]перемежающиеся с математическими дедукциями, воспринимались еще как естественная норма языка без единого подозрения о какой-либо чужеродности; еще Гарвей мог совмещать

в своем исследовании сердца модель «насоса» с образом «солнца»;[295]могло ли, однако, прийти им в голову, что благодарные потомки старательно отделят зерно от шелухи, считая первое «рациональным зерном», а вторую «лирической шелухой»! Вопрос решится удивительным образом: «шелуха» просто не попадет в «учебники», а «учебники» и станут самой «наукой», во всяком случае некой сильнейшей прививкой от случайных встреч с «оригиналами», которые уже окажутся бессильными прошибить трафареты школьных привычек и разве что заменят представления о «шелухе» смутными ощущениями чего-то «эстетического». Скажут так: Кеплер плюс ко всему чувствовал красоту научной истины; как будто это в порядке вещей: знать, что чувствовал Кеплер «плюс ко всему»! Остальное должно было сработать уже механически: там, где есть «плюс», есть и «минус», так что «плюс ко всему» Кеплера мог вполне оказаться и «минусом от всего», тем более что «плюс» выглядел всего лишь «плюсом» чувств, стало быть, с легкостью «вычитаемых» из рационального итога. Ампутации подлежали прежде всего образность и артистичность языка, так называемая «готическая манера». Фонтенель, этот Буало прозы,[296]приписывал «все хорошие книги последнего времени» à l’esprit géométrique, перечисляя критерии: порядок, отчетливость, ясность, точность — l’ordre, la netteté, la précision, l’exactitude; удивительно ли, что после этого геометр, слушавший вместе с другими «Ифигению» Расина, мог пожать

плечами и спросить: «А что это доказывает»?[297]Лондонское Королевское Общество прямо требовало от своих членов математической неприкрашенности языка;[298]дошло до того, что именно «старомодный» стиль помешал Томасу Брауну быть избранным в члены Общества[299]. В конце концов «старомодным» должен был выглядеть естественный язык вообще; естественность, т. е. связь с «самими вещами», оказывалась постепенно едва ли не наиболее существенным препоном на путях создания идеальной «прозы»; лингвистический абсолютизм требовал только слов, но слов, не скомпрометированных внеязыковой «заграницей», где, скажем, можно было бы произнести слово «собака», имея в виду конкретно кусающегося вот этого вот пса, а слов чистых, изолированных, невыездных, с намертво отшибленной памятью и вместе с тем универсальных. Понятно, что речь могла идти уже о «знаках» и о некоей математизации языка; еще Оккам вынашивал этот идеал, отрывая, с одной стороны, логические понятия от метафизических реалий и подчеркивая, с другой стороны, их самодостаточность и лингвистическую безродность (verbum nullius linguae); XVII век кишит уже проектами и программами восстановления Вавилонской башни, от Декарта и Уилкинса до Лейбница и Дальгарно и уже в будущем до волапюка Шлейера и интерлингва Пеано. Характерно, что «утопизм», этот деградировавший наследник «мессианизма», именно здесь утверждался с неслыханной силой, проникая в мозги и составы новой ментальности; существенным было не то, насколько удачно реализовывались эти

291

Гуссерль:«Метод выдается нами за действительное бытие».E.Husserl, Die Krisis der europäischen Wissenschaften, op. cit. S. 52.

292

Ф. де Соссюр, Курс общей лингвистики. «Труды по языкознанию», М., 1977, с. 99.

293

Столь блестяще описанное в нашем веке Эрвином Панофским. E.Panofsky, Gothische Architektur und Scholastik: Zur Analogie von Kunst, Philosophie und Theologie, Köln, 1989.





294

Особенно в 10-й главе 1-й книги «De revolutionibus» — отрывок, который Ольшки сравнил с концом 22-й песни «Рая» Данте . Л.Ольшки, История научной литературы на новых языках, т. 2, с. 70.

295

«Сердце… начало жизни, солнце микрокосма, подобно тому как солнце в свою очередь может быть названо сердцем мира».W.Harvey, The Heart is a Pump. In: The Portable Age of Reason, ed. by Crane Brinion, Penguin Books, 1977, p. 318.

296

Кстати, он был племянником Корнеля и писал трагедии, о которых очень забавно отозвался Эмиль Фаге: «трагедии человека, бывшего племянником Корнеля, но делавшего вид, что он его дядя».E.Faguet, Dix-huitième siècle. Etudes litéraires, Paris, s. a., p. 34.

297

Говорят, это был знаменитый Роберваль. См. F.Hoefer, Histoire des Mathématiques, Paris, 1886, p. 439.

298

«bringing all things as near the Mathematical plai

299

Сюда: G.N.Clark, The Seventeenth Century, op. cit., p. 335–336.