Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 89

Год смерти Герберта (1003) символически и поверх предполагаемого «светопреставления» открывает новое столетие, где импульс культуры звучит увереннее и уже неприкрыто в новой веренице славных имен. XI век, начавшийся с деятельности Фульберта Шартрского, ученика Герберта, и заканчивающийся рождением Абеляра (1079), промежуточен во всех отношениях; я не могу назвать его иначе, как чудом неформализуемости, настолько он весь энгармоничен и растянут между «уже-нет» и «еще-нет», между уже-не-бескультурьем прошедшего века и еще-не-культурой ближайшего. Оттого исторический взгляд, привыкший к фотографическому «стоп-кадру» изображения и промаргивающий «энергейю» событий в фиксации анкетных «эргонов», вынужден либо отказаться от сколько-нибудь внятного понимания процесса, либо подгонять его под готовые мерки оценок. «Уже-нет» выглядит в таком прочтении просто «нет», не отличаясь вовсе от «еще-нет»; вместо эмбриологии и физиологии выступает морфология, навязывающая структурные характеристики там, где реальность оказывается сплошным брожением и становлением. Какова физиология этого отрезка европейской истории? Отсутствие самой Европы, но и вместе с тем первые очертания её лика; после верденского разделения каролингской державы (843), приведшего к полуторавековому хаосу междоусобиц и нормандских сотрясений, впервые открывалась перспектива реальной политической и духовной кристаллизации; сама идея Европы, мыслимая в синтезе небесной и земной власти, символически представлена на рубеже столетий союзом папы и императора, учителя и ученика, из которых первый (Сильвестр II, он же Герберт) будет посмертно обвинен в чернокнижии (не в последнюю очередь из-за своих блестящих работ по математике и физике), а второй (Оттон III) прослывет в веках чудаком, променявшим реальную политическую власть на романтическую идею всемирной державы[104]. «Реальность» не замедлила сокрушить эту «романтику» уже в пределах того же столетия; идея единства обернулась спором об инвеституре.

Между романтическим союзом небесной и земной власти и реалистической «Каноссой», навсегда разъединившей их, разыгран весь XI век, переломный, революционный, насквозь поисковый. Для него характерны, с одной стороны, процесс кристаллизации и, с другой, неопределенность самих кристаллов. Неопределенностью дышит каждый его срез, от политики до философии; он уже не хаос, но неясно, чем он, первенец второго христианского тысячелетия, будет. Реальность его видится мне развдоенной на послеобразы прошлого, хозяйничающие в нем по инерции, и ломкую романтику чаяний нового; небеса над ним всё еще темные, но уже поют в нем петухи, пробуждая мысль и волю, лейтмотивами ближайших свершений. Здесь и провозвестие будущей трагики дома Штауфенов, и первые сигналы английского Habeas corpus act; обещание изумительной школы Шартра в Фульберте; громадный потенциал готовых вот-вот взорваться крестовых походов; робкие черновики будущей Ганзы и Рейнского союза; искры муниципального движения, охватывающего из Италии всю Европу; эмбрионы протоуниверситетов, вынашиваемые в монастырских и кафедральных школах; метаморфоз зодческих стилей, преображающий римскую базилику в романский храм; первые всходы многоголосной музыки и контрапункта (введение «сольмизации» Гвидо д’Ареццо к 1026 году); зачатки финансовой техники: уже при дворе Роберта Дьявола Нормандского (1027–1035) в ходу такие слова, как казначейство, чек, квитанция, конто, контроль.

Раздвоением пронизана и философская атмосфера века; в ней вывариваются уже симптомы будущей «двойной бухгалтерии» мысли («разум» или «вера»). Характерные тенденции: Беренгар Турский, ученик Фульберта, и Петр Дамиан, его воинствующий антипод, символизируют всю диалектику будущих контроверз — один подчеркиванием свободомыслия, другой апологией невежества. Беренгар, обвиненный Ланфранком в нецитировании авторитетов, может уже подыскать на это вполне «ломоносовский» ответ: предпочтительнее, говорит он, пользоваться собственным умом, так как это позволяет лучше видеть вещи (quia in evidenti res est)[105]. К концу века ярчайшим образом складывается и первая схоластическая парадигма; её протагонисты «реалист» Ансельм и «номиналист» Росцеллин. С XII века и уже до наших дней эта парадигма вписана в генетический код философской мысли.

Для XI столетия характерно и то, что мысль его блуждает как бы вслепую. Скудность источников, с одной стороны, и сомнительность ряда имеющихся, с другой, провоцирует то и дело на «изобретение велосипедов», нередко «бесколесных». Истоки античной мысли сконцентрированы едва ли не в одном Боэции и в разрозненных отрывках из «отцов»; Аристотель, перекалеченный в Порфирии, окончательно искалечен в спорах над Порфирием. XII век брызжет уже филологическим рогом изобилия; подлинный товар этого века — книги, изгнанные и забытые книги, возвращающиеся, наконец, на родину путями не столько Одиссея, сколько Синдбада. Греческий язык был забыт, арабский и вовсе незнаком; Европе, освоившей уже с Карла культуру scriptoria, предстояло теперь осиливать культуру перевода[106]. XII век — век переводчиков; значительное место занимают среди них евреи, играющие приблизительно такую же роль, какую играли в свое время сирийцы в арабизации греческой философии. Европа знакомится с математикой Эвклида, астрономией Птолемея, медициной Гиппократа и Галена; между 1120 и 1160 гг. переводится весь корпус Органона и ряд комментариев Александра Афродизийского; разумеется, почетное место в тематическом плане принадлежит арабам, которые теперь неразлучны с Аристотелем. Азарт усиливается настолько, что переводится Коран. Петр Почтенный, инициатор перевода, оправдывает предприятие аргументом, выглядящим на редкость «современно»: чтобы разбить противника, надо его знать. «Силою молитв и денег я убедил их (специалистов по арабскому языку) перевести с арабского на латынь историю и учение этого несчастного и его закон, называемый Кораном». С этого момента участь европейской души предопределена окончательно, и участью этой оказывается знание— бессмертная формула европейской души, вписанная в нее в самом начале XII века Гонорием Отунским: «Невежество — изгнание человека, родина его — знание».

Мы присутствуем при рождении новой и совершенно оригинальной касты европейской духовной жизни, касты обмирщенных клерков, которым Жак Лё Гофф подыскал очень удачное прозвище: «интеллигенты» (средневековые, но в современном смысле слова). Это — «элита», с XII века всё более перерастающая церковный круг и семантически совпадающая со «школяром» и просто «образованным человеком»[107]. Современному «интеллигенту», при всех его туманных представлениях о смысловом объеме и глубине собственной «интеллигентности», не помешало бы поразмыслить о самих истоках своего происхождения и сквозь всевозможные копии и подделки увидеть собственный подлинник. Кто же он, средневековый интеллигент? Прежде всего горожанин и, стало быть, вольнодумец и индивидуалист с непременной прививкой против всякой авторитарности и всякой стадности. Он образован, и это значит, владеет не узкой специальностью, а кругом специальностей: «тривиумом», обеспечивающим ему грамотность, речь и мысль, и «квадривиумом», вводящим его, трижды подготовленного, в четверицу фундаментальных онтологий. Наконец, он просто «умник», чувствующий себя как рыба в воде в любой на выбор теме, — импровизатор, виртуоз, профессионал по части обязательной программы «о чем угодно»: университетская норма предполагала ежегодно двухразовые сеансы de quod libet ad voluntatem cujuslibet. Запомним этот тип «клерка»: в XII веке он уже-не clericus; чем он станет в XVII веке, мы еще увидим; во всяком случае, его «о-чем-угодное» будущее окажется центральной пружиной последующих трансформаций европейской ментальности. Придется распознавать его в «просветителях» и «профессорах», в «бюрократах» и «функционерах»; юный и полный непобедимого задора на самой заре своего появления, он еще успеет стать разжиревшей приманкой для Мольера… Пока же ему отведена иная роль, новичка и самого симпатичного персонажа драмы; это Абеляр, несравненно профессорствующий на горе св.

104

См. Hefele, Konziliengeschichte, Bd. 4, S. 629. Это «чудачество» навсегда останется тайной пружиной германской истории, которую не раз отметят «реальные» историки. «Для того, чтобы приобрести всемирное господство, — пишет Дж. Брайс, — Германия пожертвовала собственным политическим существованием». Дж.Брайс. Священная Римская империя, М., 1891, с. 169.





105

J.Jolivet, La philosophie médiévale en Occident. In: Histoire de la philosophie I, Encyclopédie de la Pléiade, Paris, 1966, p. 1276.

106

Не в том смысле, что она вообще отсутствовала до этого — с Х века в Испании уже переводились труды по математике и астрономии, — а в смысле универсальности предстоящей задачи.

107

См. A.Murrey, Reason and Society in the Middle Ages, Oxford, 1978, p. 263–65.