Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 55

Писательская манера Томаса Манна как автора дневников не менее репрезентативна, чем Томаса Манна-романиста. Следуя жесткой системе предопределенных и в каждом случае строго регламентированных условий, он предпринимает те или иные действия, выполняет те или иные обязанности и решает те или иные задачи. Он, пожалуй, самый достойный сын своего времени, который за это почетное звание расплачивается трагическим отсутствием личности. И, чтобы иметь возможность выплатить эту цену, он едва допускает на порог сознания собственную огромную трагедию. Во время одиноких прогулок его часто сотрясают рыдания, еще чаще терзает бессонница, мрачное, напряженное, подавленное настроение. Глубинный слой его жизни, вырывающийся наружу в дневниках, — это беспросветное сплетение страданий и попыток бегства. И тем не менее репрезентативную свою роль, выкроенную из целостного объема его личности и существующую под знаком определенных обязанностей и задач, он должен был играть на таком накале перевоплощения и красноречия, чтобы у него даже мысль не возникла о бунте, о недовольстве. И такая мысль у него не возникла ни разу. Что еще могло помешать ему, кроме сознания долга? Читая его дневники, мы вполне склонны поверить, что его жизнь была лучшей из всех возможных. Страдая, он охотно спасается бегством в роль счастливчика, баловня судьбы. Успех наиболее простым и очевидным образом придает смысл страданию, но страдание не исчезает, не растворяется в успехе, а, напротив, даже усугубляется. Ибо постоянные, как качание маятника, колебания между страданием и успехом тоже требуют своей тяжкой платы: автор не может отдаться полностью ни страсти, ни гневу, ни даже крепким словам в адрес того, чего ему не хватает: ему позволено пользоваться лишь самыми отстраненными, самыми нейтральными из этих слов. Благодаря такой технике, технике сублимации, он действительно уникален среди современников. Он — герой либерального мышления и либерального стиля жизни, герой, каким бы он никогда не смог стать, если бы не утончал, не сублимировал то мученичество, которое должен был терпеть именно во имя этого героизма.

Чтобы рассеять туман, с неизбежностью вытекающий из этого лицедейства, нет необходимости прибегать к литературным произведениям, представляющим противоположное течение либеральной культурной традиции: скажем, к дневникам Андре Жида или письмам Кафки. Крах, катастрофа, мифологическая по масштабам трагедия либерального индивидуализма — если исходить из манеры, из метода дневников Томаса Манна, — дают богатейший материал именно через характер того, чего нет, через место и значение редукции, через формы торопливости, через способ взаимосовпадений, через нестойкость, случайность всего перечисленного.

Дневники Томаса Манна — средство, орудие утончения и сублимации. Они пишутся не для нас: они — письменное напоминание о той огромной душевной работе, которая проведена или которую еще нужно провести для создания произведений. Едва колышущееся внутреннее море, зажатое между вытянутыми в необозримую даль полуостровами его творчества и его жизни. В нем он напоминает себе самому о том, что и из чего он сделал, что из чего может сделать, что из чего должен сделать. Техника его мышления и стиль его жизни вставлены в пространство, со всех сторон ограниченное колоннами, и колонны эти — значение его работы и значительность его личности.

Невозможно представить себе ни такой жизненной функции, ни такого жизненного события, ни такого проявления жизни, которые он созерцал бы не с точки зрения этих понятий, служащих для него надежными и постоянными устоями. Все исходит отсюда и все возвращается сюда; лишь через эти понятия: значение работы и личности — выявляется ценность или бесполезность чего бы то ни было. Правда, живя в этом мире, приходится без сопротивления принимать любое жизненное явление, любое проявление жизни; но в то же время из него приходится исключать, изгонять все то, что могло бы неприятно затронуть, нарушить достигнутый таким способом баланс ценностей. В таком мире не должно быть страстей, обладающих только собственной ценностью; но тут нечего делать и таким вещам, как любовь к ближнему, как сострадание. В дневниках Томаса Манна нет и следа подобных чувств. Возможно, поэтому ему приходилось так много читать Толстого — чтобы как-то восполнить этот вопиющий недостаток. Ибо чувства самого Томаса Манна присутствуют здесь не в самоценности своей, но осмысленные в соответствии с их полезностью или бесполезностью. У него нет ни единого чувства, которое он не принял бы к сведению с чистой душой, а потому не может возникнуть и тени сомнения в его писательской добросовестности; однако нельзя найти у него и такого чувства, которое он описывал бы, рассматривал бы не с точки зрения собственной значимости. Скажем, если он надел к ужину смокинг, то факт этот ровно в той же мере значителен, как и упоминание о том, что он едва может скрыть отвращение, испытываемое им при виде своего младшего ребенка. Конкретная ценность подобных чувств определяется тем, где и какое место они занимают в иерархии, ведущей к значимости автора.

В мире, где, глядя с вышки значительности, он должен как равноправное воспринимать буквально все, о чем бы ни шла речь, мышление должно заведомо отвергать любую крайность. Вероятно, поэтому, на фоне его глубокого отвращения к фашизму, политическая позиция Томаса Манна плавно сдвигается — на протяжении лет, получивших отражение в дневниках — влево, хотя социальное его чувство, несмотря на это, остается равным нулю. У него бывают эротические порывы, сильные увлечения, но дружеских чувств он ни к кому не испытывает. Нам хорошо понятна та роль, которую играет в его жизни Катя Прингсхейм; однако его отношение к ней лишь с очень большой натяжкой можно назвать любовью, даже в самом широком смысле этого слова. Любовь (как романтическое чувство) вообще чужда его перу; даже само слово это у него встречается очень редко. Вернее, если ему и довелось испытать однажды, давным-давно, похожее на любовь чувство, он описывает его через синонимы, в семантике которых нет ничего общего со страстью. Отцовские же чувства, которые он испытывает к своим детям, вполне можно воспринимать как некий фальшивый раритет; причем чувства эти наиболее фальшивы у него не в те моменты, когда он среди многочисленных своих детей не замечает кого-либо одного или даже всех сразу, но тогда, когда он ощущает обязанность чувствовать по отношению к кому-либо из них то, что он мог бы чувствовать на самом деле, но, тем не менее, за разносторонней занятостью, не чувствует.





Либеральный разум его, высококультурный в ментальном плане, не способен отдаться и той страсти, что противоположна любви; в арсенале его понятий нет и ненависти — он оперирует лишь тонкими, сублимированными синонимами этого понятия. И, конечно, в изобилии наличествуют у него отвержение, презрение, пренебрежение, преуменьшение, не говоря уж об отвращении. Эти заботливо лелеемые и с наслаждением дегустируемые душевные проявления образуют такую негативную иерархию, на вершине которой стоит стерильный, идеальный образ значительной личности, а также питаемое собственными успехами тщеславие.

Метафизическое представление о мире, которое могло бы дать хоть какую-то возможность для размышлений и дискурса, свободных от стилизации, у него отсутствует полностью, и пустоту эту заменяет у него комплекс гуманистических духовных ценностей. Тот комплекс гуманистических духовных ценностей, который, подобно черепахе, носит на спине вместо панциря несчастный беснующийся Ницше и который, по безумному методу стилистики Вагнера, населен богами, полубогами и героями, а на самой вершине которого, на троне верховного божества, восседает трезвый Гете. Не в моих намерениях рисовать карикатуру на великого писателя; правда, он заслуживал бы этого, но лишь в том случае, если бы сам не чувствовал, причем гораздо лучше меня, трагическую систему условностей этого, лишенного всякой связи с реальностью, а главное, основанного на идолопоклонничестве представления.

Томас Манн вполне сознает неслыханную опасность такого, находящегося в полной зависимости от человеческого разума представления о мире, — и это вторая сторона медали, свидетельствующая о его писательской честности. Среди самых потрясающих (ибо они разрушают в пух и прах весь его образ мысли) записей в дневнике есть одна, датированная девятнадцатым октября тысяча девятьсот тридцать седьмого года: читая рецензию Хоркхаймера на какую-то книгу Ясперса, он наткнулся на фразу, в которой милый его сердцу Ницше так высказывается относительно немецкости: «Народ, который покорился разуму Лютера!» И, после крохотной, не длиннее тире, паузы Томас Манн восклицает: «Нет, Гитлер — не случайность, не противоречащий всем законам вывих. «Свет» от него падает назад, к Лютеру; этого нельзя за ним не признать, как ни смотри. Он — истинно немецкий феномен». И все же он ни разу не впадает в мучительное или болезненное искушение, которое воспрепятствовало бы его постоянной душевной готовность хоть каким-нибудь образом приблизиться к Гете. Если подойти с другой стороны, это означает, что Гете он должен представить по крайней мере земным наместником человеческого духа в высшей его ипостаси. Что, конечно, скорее подошло бы Вагнеру с его, мягко говоря, дурным вкусом, чем поющему, спускающемуся в иные миры и поднимающемуся оттуда Гете с его органическим мышлением. Томас Манн все это знает; однако из иерархически структурированной системы мышления, которую он выстраивает и, хочет того или не хочет, должен представлять, он вынужден удалить тот критический, протестующий дух, который должен был бы служить основой и постоянным орудием этого образа мысли. Свергнутые идолы, изгнанные святые, приняв облик живых и мертвых людей, возвращаются на старательно побеленные стены.