Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 91 из 103



Все стали просить Пастернака почитать, он отказался наотрез: ничего не помнит. Тогда дружно накинулись на Генриха Густавовича, чтобы он сыграл. Пастернак трубил вовсю. Я уже подумал, что, может, выпрошу три заветные ноты, но Нейгауз отрубил: не хочу! Это была месть Пастернаку.

А когда мы прощались и я пожимал маленькую, очень сильную руку, Нейгауз сказал, заглянув мне в глаза:

– Поверим, что ночью нет ничего страшного? – Эта перифраза из Платонова стала паролем наших последующих не слишком частых встреч...

Помню одну молниеносную встречу во время войны, когда начались бомбежки. Я приехал к Нейгаузу с каким-то поручением от моих новых родичей Асмусов. И едва я вошел в квартиру, находившуюся в историческом доме по Садовой, близ Курского вокзала, где жили знаменитые летчики, полярники, музыканты и откуда ушел в смерть Чкалов, как начался налет. Не знаю, насколько опасный, но очень шумный, зенитки лупили так, что мы не слышали друг друга. Долгий, всасывающий пространство свист большой фугаски тоскливо подсказал, что придется спускаться в подвал. В доме Асмусов этот ритуал считался обязательным, и потребовалось все кроткое и неодолимое упрямство моей жены, чтобы нас с ней оставляли наверху. Дерзкое неповиновение бесило мою тещу, не боявшуюся ничего на счете, но преданно служившую обостренному инстинкту самосохранения своего мужа. Я забыл, с какими людьми имею дело. Когда от взрыва задребезжали, трескаясь, оконные стекла, Мелица Сергеевна, маленькая, худенькая, с увядшими волосами и выражением беспечной и всеобъемлющей доброты на терпеливом лице, вскричала голосом вакханки:

– Взлетим на воздух, Гарришка! – И поставила на стол бутылку портвейна и рюмки. Мне почудилась тень печали на ясном и, как всегда, оживленном лице Нейгауза.

– За встречу по Швейку: в шесть часов вечера после войны!

– Вы эвакуируетесь?

– В какой-то мере это можно назвать эвакуацией, если считать, что эвакуация, в отличие от бегства или добровольного, по выбору, отъезда, носит организованный характер, с некоторой долей принуждения. Лиц немецкого происхождения не оставят в Москве во время войны с Германией.

– Но вы же русский?

– Душой. А по паспорту – немец. В отличие от вашего тестя, он имел мудрость записаться русским. Впрочем, скорее это мудрость его предусмотрительных родителей. Мне, Габричевскому, Рихтеру предстоит скоро организованный отъезд с некоторой долей принуждения. Никаких претензий... все по правилам, но не хочется уезжать. Немцам не видать Москвы как своих ушей.

Асмусы наказали мне спросить о Пастернаке: он отправил семью в Чистополь, а сам исчез.

– Мы ездили к нему в Переделкино, – сказал Нейгауз. – Но похоже, он не слишком обрадовался нашему вторжению. Наслаждается одиночеством, хотя делает вид, что ужасно замотан. В Москве дежурит на крыше, на даче весь день копает гряды, вечером переводит Шекспира. Бодр, улыбчив, свеж, у него поразительно крепкие руки и сильная грудь. Да, еще он ездит стрелять на полигон и страшно гордится своей меткостью. Он говорит, что всегда считал себя движущейся мишенью, оказывается – заправский стрелок.

А когда мы прощались, Нейгауз задержал мою руку в своей:

– Так ночью нет ничего страшного?..

Вскоре ему дано было это проверить. Мы расстались надолго. Все произошло, как и предполагал Генрих Густавович, за одним исключением: Рихтеру сказочно повезло. В ту ночь он бродил по Нескучному саду, изживая среди темных деревьев сердечную неудачу, а присланный за ним «эвакуатор» до рассвета просидел в квартире его друзей, приютивших бездомного консерваторского ученика. Ему было предоставлено кресло-чиппендейл с прямой спинкой и роман Майн Рида «Квартеронка». Намучив поясницу и натрудив скучным чтением глаза, он зарекся иметь дело с небожителями и оставил в покое странствующего музыканта...

* * *

...Памятен мне один разговор, свидетелем которого я оказался в лиловом коктебельском вечере, у подножия Карадага. Три пожилых человека говорили о женщинах. Двоих я знал: Нейгауза и члена-корреспондента ныне не существующей Академии архитектуры Габричевского, автора изумительного этюда о загадочном Тинторетто, третьего – с голым, массивным, шишковатым черепом – видел впервые. Он казался мне похожим на виолончелиста Пабло Казальса, о котором я слышал, что он вылитый Пикассо, а этот, в свою очередь, – копия кинорежиссера Арнштама. Он был из дней киевской молодости Генриха Густавовича, к искусству отношения не имел, то ли археолог, то ли палеонтолог, но не исключено, что геофизик, впрочем, это было нейтрально к предмету беседы. Худой, жилистый, прокопченный солнцем, он заявил о себе как о заядлом холостяке и отчаянном волоките. О, как завидовали ему опутанные браком старые женолюбы!

– Я любил эту женщину, но нам пришлось расстаться. Она не выдерживала моей страсти. Я устал от воплей: «Леонтий, пощади!»





– Она так вопила? – спросил Нейгауз, раздувая усы.

– Именно так, – подтвердил Леонтий.

– От страсти? – прорычал Нейгауз.

– От чего же еще? – небрежничал копченый.

– От страсти еще и не то бывает, – вмешался Габричевский. – Моя дама проглотила зубной протез.

– Твоя дама? – Такого удара Генрих Густавович не ожидал. – Когда это было? В прошлом веке?

– Но, Гаррик!.. – Габричевский делал вид, что крайне смущен своим невольным проговором. – Я надеюсь на твою скромность.

– Черт знает что! – вконец расстроился Нейгауз. – Меня окружают старые распутники!

Копченый пожалел его:

– Я слышал вчера на литфондовском пляже, что Липочка из филармонии сходит по тебе с ума.

– Липочка? Эта кувалда? – взревел Нейгауз. – Мне по моим заслугам полагается мадам Рекамье, маркиза Дюдефан, Мария Антуанетта! – Он задыхался. – Клара Цеткин!

Самое интересное, что тут не было ни зубоскальства, ни фанфаронства – разрывающая жизненная сила, неисчерпанность, молодость крови и воодушевленная вера в то, что он вполне мог бы составить счастье всех этих дам...

И еще одна встреча.

Это было посреди шестидесятых, на квартире Святослава Рихтера, когда он жил в Брюсовском переулке, в композиторском доме. Рихтер устроил небольшую домашнюю выставку художника Краснопевцева. Он любил этого одаренного и упрямо чуравшегося спроса художника, который писал одни только камни. Возможно, я ошибаюсь, и художник обращался к другим сюжетам, не только оформляя ради хлеба насущного рекламную страницу «Вечерней Москвы», но от той выставки в памяти сохранились лишь камни. Я не знаю, что сейчас делает Краснопевцев, не исключено, что он изменил своему пристрастию, пошел вширь или избрал новый фетиш. В шестидесятых он не разбрасывался, его аскетическое творчество находило признание у людей, тонко чувствующих живопись; верным почитателем Краснопевцева был Рихтер, сам одаренный художник, одно время всерьез подумывавший о том, чтоб оставить рояль ради холста и кистей.

Краснопевцев не писал драгоценных камней, его привлекали обычные серые, серо-голубые, бурые «беспородные» каменные уломочки. Такие каменюки повсюду валяются на земле, выстилают пляжи кавказского Черноморья, никто и внимания на них не обращает. А Краснопевцев подберет, очистит от пыли и грязи, чтобы вернуть естественный неяркий, холодный цвет их твердому телу, положит на лист картона, на тряпку или просто на столешницу, редко в близости какого-нибудь нехитрого предмета, и зафиксирует с сугубой точностью скромное пребывание неких малостей в мироздании, предоставляя окружающим либо радоваться тому, что они есть, либо печалиться неслиянностью с их сутью. Нет, эти жалкие слова даже не прикасаются к искусству Краснопевцева, но если б его картины можно было «рассказывать», значит, они не нужны. Зачем краски и кисти, зачем добавочная мука, если достаточно расхожих слов?

Художник стоял меж своих картин, приятный молодой человек, молчаливый, как его камни, но еще более скрытный. Камни не скрытничали, они говорили, но язык их был то внятен, как родная речь, то темен, как ночной бормот природы.