Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 80



И тут Сергей, как ему почудилось, уловил мысль нужную, важную, которую не высказать не мог.

— А что бы там ни говорили, — вновь поднялся он, — уверен, окажись сейчас наша Родина в опасности, не Кузьмин, не кто иной, а именно мой друг Борис Чибирев первый пойдет! Надо будет — за Родину, за всех, кто здесь, с гранатой под танк кинется! Не пропустит.

Сел и спокойно, уверенно посмотрел.

Боря не поднимал глаз на отца и мать. Стоял, потупившись, поглаживая морду Эфе, черной домашней овчарке. Эфа, поскуливая, ластилась, лизала хозяину руки.

— …Почему не хочешь, чтоб сходили мы с отцом? Как же это так, все экзамены без троек сдал, не пьет, не курит, как же исключили? — напевными всхлипами тянула душу мать. Она сидела напротив, на диване. Боря видел лишь ее полные, сомкнутые по-девичьи колени да краешек свисающего на них кухонного полотенца. — Я к депутату пойду. Мы не где-нибудь живем! То им учитель ваш не угодил… А так он тебя, когда мы ходили, нахваливал! Ты помнишь, Коленька?

Коленька, Борин отец, стоял в двери, заполняя собой весь дверной проем. Боря глаз на него не поднимал, но видел: стоит в майке, руки, как два кривых бревешка — они всегда у отца полусогнуты и чуть вперед. Смотрит не то чтоб тяжело, но серьезно. Одно слово — молотобоец.

— Завтра, отец, отпрашивайся с работы — и пойдем. Только ты, Боря, не таи, прямо скажи, если там чего еще было.

Эфа виновато, часто мигая, тянула морду. В зрачках ее Боря видел свое отражение.

— Остался на ночь в этом общежитии и сразу… Может, тебя Сережа в какую историю втянул?

Крохотное человеческое лицо то пряталось, то выглядывало из глубины собачьей тоски.

Кругом получался он, Боря, виноват: перед родителями, Сергеем, перед самим собой, мечтой своей — через какие-то два года уже стал бы актером, играл на сцене… А теперь что? Снова поступать? Лотерея…

— Ладно, — проговорил отец. — Исключили и исключили, нечего ходить. Не заслужил бы — не исключили. — Голос у него не громкий, не басовитый, скорее высокий. Но скажет — и кончено. — Сразу же в этом институте нечего было делать. Вон нефтяной рядом.

— Ага, чтобы в тридцать лет кровью харкать?! Собирался в морское, сама отговорила, хотела, чтоб дома был… Посмотри, отец, глянь на Эфу — все понимает! Борюшка ты, думает, Борюшка наш… — И мать снова протяжно заплакала, только жалобнее, словно собственное горе вместило в себя и переживание собаки.

— Ничего. Не в тюрьму сажают…

— Типун тебе…

— Жив, здоров, пусть понюхает, почем она… Иди лучше стол накрой. Горе не горе, есть-то надо.

— Лишь бы брюхо набить… — проворчала мать, послушно поднимаясь. — Эх, Боренька, сынок… Думали с отцом, станет сын артистом, оденемся, в театр пойдем…

Отец прикрыл за матерью дверь, приблизился. Взял лежащую на столе телепрограмму, посмотрел. Бросил.

— Выгуливал? — указал взглядом на Эфу.

— Я же только пришел.

— С какой ты там, в общежитии этом, змеюкой спутался?

Боря вскинул в изумлении глаза.

— Поди, подрались из-за нее?

Неожиданно для себя согласно кивнул.

— За учителя их… — протянул отец. — Как же… — Замахнулся от плеча. — По губам-то… Тут их, змеюк, мало, надо еще и там… Вчера как пришел, чую от рубахи-то!.. Как бы еще заразу какую… Боролись они за справедливость!.. Завтра пойдешь, направление возьмешь на медкомиссию — и ко мне в бригаду. — Отработав положенный стаж в горячем цехе, отец перешел на более легкий труд: бригадиром грузчиков на базу. — Вот тебе и весь театр.

Повернулся было идти…

— Матери уж не рассказывай, — добавил, — пускай думает, что… — махнул, уронил тяжело руку, пошел.



— Что сказал отец-то? — сразу появилась мать.

— Ничего. Чтоб в бригаду к нему шел.

— Боря… Я уж при отце не стала говорить. Я ведь вчера на свитере у тебя женский волос нашла, длинный такой да толстый. У Сережи, наверное, там какие-нибудь простигосподи были?

— Его там и не было… — Борька признался в грехе и покаялся.

У матери, хоть и вытирала все глаза полотенцем, отлегло от сердца: оказывается, не так страшно, как туману напустил.

— Ну, уж это они там специально караулили, причину найти, — сказала она. — Отцу пока ничего не говори. Он хоть и молчит, а больше нашего переживает. Сильно ему нравилось, что сын артистом станет. Он ведь и сам-то раньше на гармони, и плясать… И зачем отпустила я тебя в это проклятое общежитие!.. Иди, прогуляй Эфу, мой руки да за стол… Голодный ходишь целый день. Отец, за стол…

Легко сошло — не ожидал Боря. Готовился к такому разговору, а в конце концов его же и пожалели.

Выходил с собакой, в щелку приоткрытой двери родительской спальни увидел отца — отраженный в трюмо, размноженный тремя зеркалами, оттого еще более массивный, он сидел неподвижно и… Боря сначала и не понял, в чем дело, уловил лишь неестественную сдвинутость в лице — отец изо всех сил старался сдержать слезы… Эфа прыгала и нетерпеливо скулила. Боря еще раз мимолетно заметил свое крошечное лицо в собачьих глазах, выпустил ее и побежал следом вниз по лестнице.

А Сергей все жил собранием: пока шел с Люсей в общежитие — шли не по прямому пути, а долго кружили по улицам — подавленно молчал. В комнате у него прорвалась наружу досада, он чуть не скрежетал зубами, что не так все было на собрании, мало высказал правды, лишь самый поверхностный ее слой, помешало какое-то закостенелое представление о морали: дескать, люди постарше, нехорошо, а коли уж начал, так надо бы до конца, с корневищами им выкинуть всю правду, пусть бы откушали все хлёбова, которого заслужили!..

Люся всей душой понимала и разделяла его чувства, только казалось ей, вел он себя от начала до конца просто героически! И если что-то осталось недосказанным, если и нужно было им еще что-то дать понять, так это то, какого человека они потеряли! Ее пробирали благоговейные слезы, это не он, а она, она должна была сказать  и м, прокричать: какого человека теряете! Самим им потом стыдно будет!.. Но она еще скажет, пойдет и скажет, она письмо напишет…

Сергей вдруг посмотрел на нее ласково, улыбнулся с горечью и теплотой, взяв ее за плечо, мол, товарищ ты мой верный и единственный… Присел в отстраненной задумчивости. Все было так — как было, приходил он к довольно туманному, но значительному для самоощущения выводу, значит, нужно было, чтобы было именно так.

Люся сомнамбулически поволокла за собой стул — ножки о пол царапали; он голову приподнял, посмотрел, — остановилась посередине комнаты, присела на спинку стула.

— Я не хочу  т а к  остаться, — вымолвила.

— В каком смысле? — механически выскочил накатанный в разговорах вопрос. Даже брови сошлись у переносицы, выражая внимание.

А уж после втекло в сознание, внял этому тихому, словно капля упала, девичьему «я не хочу  т а к  остаться…»

Она смотрела в упор, требовательно и покорно. Толстоватые пухлые губы чуть приоткрылись. Остановилась жизнь, выпала из нее долька и обнажила сердцевину — как долька зрелого арбуза, вырезанная для пробы и выставленная напоказ, сочная и кровянисто-красная.

— Люся, — сглотив слюну, пробормотал он, — ты еще полюбишь человека, который больше любит небо и землю…

— Мы тебе не помешаем, — сказала она.

— Кто это «мы»?

— Я и… ребенок…

— Погоди, какой ребенок?

— Я хочу, чтоб ребенок был… Я его сама воспитаю. Мы не помешаем тебе…

— Господи, Люся! — выдохнул он. Пронимало умиление, какое все же искреннее, доброе сердце, какая привязанность, какая способность к самоотречению! Любить бы такую да любить… Какая бы отличная пара были они с Костей Лапиным!

Губы девушки все так же были приоткрыты. Словно в солнцепек обозначилась на них тонкая сухая пленка. Глаза потеряли симметрию и, казалось, плавали по лицу.

— Сама ты еще ребенок, Люся, — объяснял он мягко, наставительно. — Надумала ты себе это… Тебе не ребенка хочется, а поступок какой-то особенный совершить хочется. Хочется пожертвовать… От мечтательности все это, — радовался он своей проницательности.