Страница 8 из 13
– Вишь, мужикам помогал. Со стога рухнул, – и отвернулся к стене, прикрытой старой, в ржавых разводах клеенкой.
Лера хотела почитать ему Пушкина, в лагере Ленька дождаться не мог, когда она снова станет ему декламировать что-то из сказок, да он и начало “Цыган” так замечательно слушал, а что запомнил, подавленным шепотом (от восторга подавленным) повторял вместе с ней. Но Ленька лишь пробурчал от стены:
– Сенокос – это не песни петь. Отлежусь маленько. А встану – так прибегу.
И вот она стала ждать – уже не Вячека, уже Леньку. И посылать ему с завхозом лекарства, выпрошенные в медпункте, аппликации и поделки, сделанные с ребятами на домоводстве, и рисунки, которые рисовала сама (как Леня Полосатов Черномора победил, как Леня Полосатов с Царевной Лебедью за три моря летал). А он иногда – не часто, не баловал – присылал ей в ответ серьезные, мужские записки: без миня ни пичалься, завтра жду! без миня ни липите глиной, скоро буду!
И на прощание тоже – сухо, скупо: в тот год тя ждать? А вокруг, господи, как война – все бегают с чемоданами, с сумками, плачут, целуются, обмениваются листочками с телефонами, у Леры тоже слезы в глазах, гладит его по плечам, по стриженому затылку, а он, как волчок, так и норовит куда-то в сторону вывернуться. И опять: ну так че – ждать, нет? Врать ей казалось непедагогичным, правды она не знала. Протянула ему медальку в золотистой фольге, припасенную на прощальном ужине, а он ее – в пыль, с размаху и побежал. Босоногий, штаны короткие, вырос из них давно. А вокруг – кутерьма, девочки из ее отряда с тетрадками: напишите нам пожелания! Только уже выехав за ворота, когда автобус тяжело развернулся, вдруг увидела: у забора – стоит. И стала стучать по стеклу, улыбаться, махать рукой… А он высморкался в два пальца, со взрослым шиком отбросил соплю, но пальцы все-таки вытер не о рубаху, а как Лера учила – о лист, который сорвал с куста. Автобус тряхнуло, дети, как заведенные, запели “Вот и стали мы на год взрослей”, в окно застучали ветки, а потом большие деревья отпрянули и открылся подлесок из маленьких елочек, залитый теплым осенним светом. И вдруг так весомо, с таким чувством подумалось – что помнится до сих пор (это часто бывает: мысль навсегда прикрепляется к пейзажу, ставшему для нее то ли фоном, то ли причиной): там, где дети – там свет и простор, только там.
Полдороги она уезжала от Леньки и, хотя говорила себе, что уже послезавтра он пойдет в первый класс, что она научила его писать по линейкам, а девочки из ее отряда – складывать до десяти, что через какую-нибудь неделю он влюбится в соседку по парте, Надю или Марусю, что впереди у него целая жизнь, – но все равно что-то ныло и ныло в левом боку, словно туда от тряски переместилась душа… Прижать, обнять и зацеловать – Ленчика, Вячека… Или все-таки Ленчика? Чем ближе была Москва, тем очевидней казался ответ. Когда они высыпали у заводской проходной (лагерь был от завода), Кайгородова среди встречающих, конечно, не оказалось. Дети уже обнимались с родителями, все уже что-то планировали – как провести последний перед первым сентября выходной. И только Лера стояла под мелким, уже осенним дождем и не знала, как ей жить дальше – чем, кем, зачем. И долго, очень долго еще не знала.
А Ксенька знает, и – слава богу.
На все осторожные Лерины “понимаешь, Филипп – он для кого-то, может быть, и хороший, но он не твой человек” (год назад, когда они только решили вместе снимать квартиру, это можно было себе позволить), Ксеня делала постную мордочку: “Ну а ты, ты сама понимаешь, что это в тебе – мамчуковое? чисто мамское: мое – не отдам!”.
А вот и неправда, в хорошие руки – с песнями б отдала. Тогда бы не чувство убытка было, наоборот, прибавления. А если не знаешь, куда деть глаза, когда он тебе из ремонта швейную машинку заносит, без “здрасьте”, без “до свидания” и вдруг, уходя: одну схемку сейчас провернем и отвезем нашу девочку на Бали… И еще подмигивает заговорщицки. Ну? Только этого не хватало! В сообщники он их с Ксенькой берет! Раньше стеснялись хотя бы, а теперь еще и гордятся. Да, Карамзин, да “воруют”… Но доблестью это не было никогда. Все советские годы “застенчивый воришка Альхен”, именно что застенчивый, свидетельствовал о существовании нормы. И вот впервые в стране выросло, можно сказать, целое поколение…
Что-то пиликнуло? Надо же, эсэмэска. Сколько сейчас – семь утра. От кого? Не свадьбу же они отменили… Может, выкуп хотя бы? Так, от Ксени: “Сорри, если разбудила. Тебе сейчас позвонит Вяч. ОК?”
Он в Москве? Я не выгляжу, я не выспалась. И теперь точно уже не засну! Неужели в Москве? Надо что-то ей написать…
Так, еще эсэмэска: “Вяч в Торонто. Фил ждет от вас танец родителей. Заклинаю! Не спорь!”
Боже мой, она нервничает. Я не спорю. Я только ничего не могу понять… Какой танец, если он в Торонто? Но главное – ее успокоить. Я напишу… я уже пишу: “Ксеник, ОК!”
Потому что праздник они делают для других. А у Ксени – одни волнения. И это ужасное платье, в котором она так боится упасть. А Филипп придумал к нему еще и пятиметровый шлейф, который должны за Ксенькой нести две племянницы в розовых платьицах с белыми крыльями за спиной – две его племянницы, вот ведь картинка – сядут Ксене на хвост, чтобы не убежала.
Опять эсэмэс: “Мамсик! Век – твой должник!”.
А сейчас еще пришлет: чмоки-чмоки.
Надо встать и умыться. И накраситься, да. Чтобы голос был выспавшейся, ухоженной женщины. Ухоженной или даже холеной? О чем они могут через столько лет говорить?
Не звонит. Почему? Надо вспомнить хорошее, чтобы разговор хоть как-то сложился. А хорошего было много. Просто с ходу не вспоминается… Один пионерский лагерь сейчас в голове. Как они сидели на заднем сиденье его “москвича”, бессонные и голодные, он жевал пирожки, а потом осторожно перекладывал в ее рот полужидкую кашицу, а она глотала ее не жуя – почему это было счастьем? – а ведь было, и каким! Инфантильным, младенческим? Он питал ее, он переливался в нее – да, почти как у Марины Ивановны: “У меня к тебе наклон уст – к роднику…”.
Они встретились спустя девять лет на углу Столешникова и Петровки, стояли друг против друга и ждали, когда зажжется зеленый. Он узнал, и она узнала. Он расцвел, возмужал, окреп… А она расцвела? Что-то было в избыточной лепке его лица (если лоб, так уж лоб, если губы – смотрите все, и через улицу видно, что губы!), в страстности последней затяжки, в небрежности, с которой он бросил под ноги бычок, одновременно пугавшее и притягивавшее. Захотелось бежать от него и к нему. Но если к нему, то чтобы немедленно втиснуться – переносицей в подбородок, лбом в плечо, а еще можно было носом в ложбинку на шее. Вдруг показалось, что он ее не узнал. Глаза смотрели так ровно, на нее, но словно и сквозь нее… Посередине Петровки Вячек молча взял ее за руку, развернул и повел за собой. Сказал почти между прочим, что завтра собирается в Питер, к матери, и не хочет ли Лера ему составить компанию. А она хотела, конечно. Она год уже как развелась с человеком, похожим на ластик, гнущимся, марким, бесцветным – стиравшим этой бесцветностью все вокруг, хорошее и плохое, а спустя какой-нибудь год и воспоминание о себе…
Похоже, что Ксенька ее судьбу собралась повторить. С детьми ведь это достаточно часто бывает…
А если Вячек спросит сейчас: ты как? Ну вот что она скажет? Ничего он не спросит. Ему до этого – давно никакого дела.
Не звонит. Интересно, в Торонто сейчас день или вечер?
А Лера тем более ни о чем не сможет спросить, ведь любое “как ты?” будет невольно предполагать “как ты – после гибели девочки – живешь? у тебя получается?”. Поэтому надо сразу, как только он позвонит, сказать: а давай придумаем вместе, я должна на свадьбе произнести родительское благословение – дорогие Ксенечка и Филипп! – от нашего с тобой имени…
Да, только про Ксеню и только про свадьбу. А на Филиппа не жаловаться – ни в коем случае. Вячек терпеть не может… то есть не мог, когда при нем говорили о ком-нибудь плохо. Только дети переживают подобные вещи так же болезненно. Но и они годам к четырнадцати вполне адаптируются к существованию негативных суждений, оценок. А у Вячека, будто молочный зуб, это так на всю жизнь и осталось…