Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 84

Выросши в Югославии, учась в сербских учебных заведениях, я сохранил, благодаря вниманию и заботам моих родителей, совершенно чистый русский язык. В лагерях меня сразу же определяли, как «иностранца, хорошо говорящего по-московски», т. е. правильно и грамматически, но, раздумав, прибавляли: никак из американцев будет! Почему-то решив, что моя физиономия — американского типа.

Я забыл написать о том, что, при выписке из Бутырки, т. е. из пересылки, мне вернули самопишущую ручку, иконку, пустую немецкую продуктовую сумку (?) и пакетик немецкого порошка для мытья — «Элида Шампунь», тоже неизвестного, как и сумка, происхождения. Я было заикнулся сказать, что эти вещи мне не принадлежат, но кто-то предупредительно толкнул меня в бок, и я замолчал.

В воронке мне пришлось в пустой темноте бороться с кем-то, кто старался выдернуть у меня из рук сумку. Папа пострадал. Он сунул в карман кусочек хлеба «на всякий случай», и его выкрали.

Сидя на земле в ожидании размещения, мы с отцом размечались — эх, закурить бы сейчас! Сто лет, казалось, не курили. Подошел надзиратель.

— Ну, мужички, что есть в карманчиках? Вижу, вы вояки (военного сословия). Махнем (обменяемся) на махорочку?

Я обрадовался. Вот хороший человек! Показываю ему ручку и мыльный порошок. Он взял ручку, повертел и положил в карман. Взял и мыло. Понюхал. Тоже повертел, и оно исчезло в том же кармане. После некоторой паузы, из другого кармана он вынул пачку махорки.

— На, паря! — обратился он ко мне. — Хватит! И, повернувшись, быстро зашагал к зданию.

Вот тебе и «хороший человек»! Пользуясь незаконностью своего (и нашего на первом месте!)поступка, он знал, что мы протестовать не смеем.

Заработок «торговцев» по тюрьмам и лагерям превышает обычно 10000 Процентов. Великая теория Карла Маркса и его «Капитал» приобрели в СССР особый смысл.

Все равно, плакать не приходилось. Ручку я давно записал в убыток. Элида — сама приблудилась. Закурили. С наслаждением втягивали в себя вонючий, едкий дым махорки.

Время шло, и опять засосал голод, а тут опять появился «наш» надзиратель. Ходит и на нас поглядывает. Как на ярмарке: товары высматривает.

— Жрать хотите? — внезапно спросил благодетель. — Чего за хлеб дадите?

Все коммерческие сделки надзирателей были, главным образом, построены на новоприбывающих. Пока их еще не облапали «блатные» по камерам, надзиратели мариновали новичков на открытом воздухе, зная, что и голод и охота покурить вывернут не один карман, разденут не одного «фрайера».

— Вот сапоги, если хочешь, — показываю на мои хромовые, с надрезанными голенищами и оторванными подметками, подвязанными веревочками. У меня они вот-вот распадутся, а из рук приличного сапожника могут выйти совсем «фартовыми прохарями».

— Скидывай! приказал он мне деловито. Снял. На этот раз, умудренный опытом, снял только один. Он долго его щупал, нюхал, рассматривал и, наконец, сказал:

— Ладно! Для тебя, как для брата родного, сделаю «по блату». Семь паек хлеба и два стакана табаку. Идет?

— А я что ж, босым останусь?

— Дай сумку в придачу, сменку принесу, одно удовольствие сменка-то будет.



Пара разрезанных сапог и грязная парусиновая сумка защитного цвета, обшитая кожей и на кожаном ремешке. Боже, до чего ты голодная, босая и голая Русь! Даже в самые трудные военные дни на белградских базарах, где, как на барахолке, происходил размен одежды на продукты, никто, самый захудалый цыган не посмотрел бы на этакий товар. А тут, как я потом узнал, я прошляпил. За него можно было сорвать гораздо больше, и «блат» о котором мне, «как родному брату», говорил надзиратель, был определенным жульничеством и обираловкой. Но рядом, бледный — бледный, с прозрачно голубоватым лицом истощенного арестанта, давно не видевшего солнечного света, сидел мой дорогой, родной, любимый. Мой папа.

И сумка и сапоги перешли в жадные руки надзирателя тотчас, как он принес 3.900 граммов хлеба, два стакана махорки и пару довольно стоптанных, козловой кожи ботинок на резиновых подметках.

Теперь я вертел сапоги в руках и даже их понюхал. Воняли они жутко: смесью специфического запаха козла и чьего-то остро зловонного пота. Даже шнурков на них не было, но надзиратель бросился меня утешать.

— Я тебе веревочки оставлю, которыми ты подметки-то подвязывал. Вот ими и зашнуруй, мужик. А тебе так легче будет. Блатные со «слюнками» (ножами) не будут лезть. Ты теперь на «старца» (арестанта), прошедшего огонь, воду и медные трубы больше смахивать будешь. А сосед твой махать не хочет?

Нет. Я не хотел на первых же шагах раздевать отца. Я все еще верил в свои кулаки, считая, что сам смогу отстоять его в случае нападения блатных.

Медленно и с наслаждением мы съели эти почти четыре килограмма хлеба. Махорку разделили пополам и спрятали во внутренних карманах кителей, которые нам удалось зашить, после Лефортовских обысков, в Бутырках.

За едой разговорились с соседом, чеховского типа человечком неопределенных лет, в пенсне и с бородкой. Оказалось, что нас действительно «ограбили». Вся стоимость того, что нам дал надзиратель, по московским ценам, равнялась 18 рублям. Одни мои сапоги, пройдя известную починку, могли быть проданы на черной бирже за 2000 рублей. О таком заработке не могли мечтать даже «акулы Уоллстрита»!

Но «чеховский интеллигент» утешил нас заявлением, что и надзиратель хочет жить. Хотят жить, есть и учиться его дети. Каждый рвет, где может. Закон природы Советского Союза. Если не ты за глотку, то тебя поймают и придушат.

Зарплата такого надзирателя равнялась приблизительно, с вариацией на стаж, 400–500 рублям. Полкилограмма масла, по словам человека в пенсне, на черной бирже (а где его достать без черной-то биржи) стоило 100 рублей. Хлеб, если его не хватает, тоже на блат-базаре достается по 20–40 рублей килограмм. Даровой хлеб из тюрьмы вынести нельзя. За это можно солидную «пришивочку» получить и самому сесть. А тут в тюрьме торгуй и помалкивай. Так себе тюремщики вырабатывали на жизнишку и детишкам на молочишко.

Этот же надзиратель повел нас на медосмотр. Тут нам был нанесен страшный удар. По состоянию своего здоровья, мой отец не подходил к содержанию пересылки Красной Пресни Отца взвесили, и оказалось, что его вес был только 50 кг. С мая месяца он потерял больше тридцати килограммов. Остались только кожа да кости. Врач сказал, что в таком состоянии он не может его определить для «дальнего следования обычным этапом».

— Вас отправляют в Сибирь. Еще не известно точно, куда, и мне совесть не позволяет. — ответил мне врач, когда я бросился к нему чуть ли не со слезами, умоляя не отделять отца от меня. — Если вы еще не знаете, что такое этап, то поверьте моему слову, и как сын, желающий добра отцу — не просите. Он этого не выдержит!

Никогда не забуду выражения глаз моего несчастного папы, его взгляд, которым он меня провожал, когда нас разделили. В них была скорбь и укор. Не мне, невольно покидавшему его, а всему человечеству, допустившему насаждение бесовского зла на нашей Родине, допустившему Лиенцевское и другие преступления 1945 — 46 годов, допускающему и сегодня все бесчинства коммунистов.

Мы расстались навсегда. Больше я не видел Краснова старшего. Он умер одиноким и измученным, но, по словам людей, которые были с ним, всегда стойким и гордым. Никогда мой отец не добивался, не просил никаких поблажек и облегчений. Он шел по своему крестному пути, морально не сгибаясь.

Где его могила на далекой северной земле? Лежит он один, или закопан вместе с другими мучениками, в общей могиле, может быть уже вспаханной и перепаханной?

Много еще лет пройдет, много воды утечет, но имена мучеников, оставивших свои кости в безымянных могилах далекой Сибири, Урала, Норильска, Мордовской АССР и других мест человеческого закрепощения, останутся навсегда жить в памяти их близких и навсегда останутся пятном на совести торговцев мировой политикой.

Осиротевшим, ничтожным и маленьким чувствовал я себя в пересыльной тюрьме Красная Пресня. Некоторые ее назвали «Кровавой Плесенью» и, думаю, не преувеличивали. Ей это название дало не поведение самого начальства, а его попустительство в произволе блатных, взявших тюрьму крепко в свои руки.