Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 84

На следующий день я прошел через нормальную процедуру. Прием. Баня. Высидка в боксе. В бутырском боксе меня «забыли» на трое суток. Одиночки еще меньше и ниже, чем в предыдущих тюрьмах. Они не имеют изоляции звука. Слышно все, что происходит в соседних боксах и в коридоре. Глазок больше, и в него можно заглядывать. В уборную выводят только тогда, когда заключенный начинает колотить кулаками и ногами в дверь.

Если не помогает — нужно орать во все горло. Я быстро воспринял эту систему и приравнял свой голос к хору соседей. Ясно слышалась виртуозная брань, проклятия и крики. Иной раз арестанты начинали колотить в стенки бокса, выбивая замысловатую дробь, сливавшуюся в темпе полковых барабанщиков. Вопли раздавались в самых разных тонах, от ломающегося тенорка мальчишки — вора, моего первого соседа, с которым я переговаривался, до хриплого баса «блатняка».

В Бутырках появилась необходимость проявлять личную инициативу и из выжидательной тактики перейти в наступательную. Я быстро приравнялся к этим правилам самосохранения. К моему негодованию, вскоре я узнал, что некоторые мои сосидельцы, «контрики заграничные», попавшие в Бутырки, были настолько запуганы, что боялись не только следователей и надзирателей, но и своей собственной тени. Их, очевидно, никто не наставил в том, что судьба их была давно решена, и что ничем они ее изменить не могут. Попав в «бокс», они и голоса не подавали, сидели в нем безвылазно до перевода в камеру, терпя все муки, до мокрых брюк и хуже, включительно, мечтая о том, что их «примерное поведение» улучшит их участь!

В 1945 году я встретился с некоторыми несчастными, чей позвоночный столб, в переносном смысле, был сломан на первых же шагах, и они все десять лет пресмыкались, дрожали, но не только не улучшили своего положения, а, наоборот, влачили самое жалкое существование всеми призираемых, всеми пихаемых червей.

В течение трех дней, во время прогулок до уборных я приставал к надзирателям с вопросом — когда же меня водворят в камеру? У меня опять отекли ноги, и невыносимо болел седалищный нерв, из-за согбенности спины. Ответа я не получал. Наконец, перед вечером третьих суток меня повели к врачу.

Врач осмотрел меня в своей комнате очень поверхностно. Я был худ и, по пророчеству Меркулова, становился «звонким и тонким». Он приложил только один раз стетоскоп к моей костлявой груди и ткнул пальцем в живот. Готово! От него меня доставили в распоряжение очень миленькой, очень меланхоличной и печально-рассеянной русской девушки.

Ожидая ее расспросов, увидев перед ней целую кипу бланков, я невольно стал ее рассматривать, вспоминая эмигрантских институточек, гимназисточек и студенток. Верочек, Лизочек и Катюш. Она мне напоминала их до боли в сердце. Тоненькая, русая, сероглазая. Трогательная. Пальчики ее были замазаны чернилами, и она усиленно вытирала сине-черное пятно с сустава указательного пальца.

Эта «Катюша» заполняла анкеты. Опять трафарет. Рутина. Мое «дело» находилось в чьих-то других руках, и для нее я был новичок. Медленно она задавала вопросы, аккуратно вслух повторяя мои ответы, внося их в соответствующую графу Наконец, она дошла до слов: имя и фамилия лица, от которого задержанное лицо ожидает передачу (еду, табак и др. продукты), с точным адресом передатчика. Девушка, не поднимая головы, спросила:

— От кого вы ожидаете передачу?

Она не видела улыбки, невольно появившейся на моем лице.

— От Трумана.

— Так. От Трумана. Его имя?

— Гарри!

— Гарри! — повторяя вслух, записывает девушка. — Где он живет? Улица, номер дома?

— Белый Дом. Вашингтон. США.



— Как? — встрепенулась бедная «Катюша». Глаза ее испуганно забегали. Даже губки побелели. — Как вы сказали? Но вы же шутите! Здесь не место шуткам, заключенный, хм… Краснов. Лучше я быстренько заполню новую анкету. Значит, передач не ждете!

Я улыбался.

Теперь мне стыдно. Зачем я напугал бедную русскую девушку, Катюшу или Верочку? Она, бедняжка, по привычке, родившись под пятиконечной красной звездой, несла моральный крест режима. Она привыкла быть туго зашнурованной в корсете аппарата МВД. Она не поняла моего, в шутке выраженного, протеста против административной ерундистики. Откуда она могла знать и думать, что у «контрика», доставленного из далекой Австрии, не может быть надежд на передачу, облегчающую жизнь других «заключенных»? Мне стыдно, что я поставил на пробу храбрость этой маленькой птички и ее человечность. Если бы она донесла о моем поведении, к моему уже оформленному «делу» был бы пришит еще один пункт — десятый. Меня могли обвинить в «контрреволюционной агитации» среди граждан СССР.

От «Катюши» меня опять отвели на парочку часов в бокс и затем отправили в камеру № 73, в которой находилось 25 человек.

Опять сочетание цифр «7» и «3».

Мои сосидельцы оказались, в общем, очень милыми людьми. Смешение всевозможных профессий. Тут сидели подсоветские профессора, простые рабочие офицеры советской армии, орденоносцы (!), солдаты армии генерала Власова, захваченные в плен еще до капитуляции Германии, артисты. Все они уже прошли через «игольные уши» МВД. В этой же камере я встретился с врачом, который мне рассказал о моем дяде, профессоре Димитрии Димитриевиче Плетневе, брате моей матери, севшем в Бутырки в 1937 году и впоследствии погибшем в лагерях МВД, имевшем лишь одну вину — безграничную любовь к русскому народу и России.

Камера меня встретила сердечно. За меня говорила моя фамилия. Набросились с расспросами. Часами я рассказывал о всем, происходившем за границей с 1941 года, о капитуляции, о выдаче.

«Наседок» в камере не оказалось. Все мои, отдам справедливость, — весьма несдержанные повествования прошли без последствий. Насколько я был по-мальчишески неосторожен, несмотря на все уже пройденное, я осознал позже, когда мне приходилось быть свидетелем терзания жертв доносчиков, «отстукавших» камерные разговоры тюремному или лагерному начальству.

Мои сосидельцы сразу же угостили меня папиросами и даже, я это подчеркиваю, даже хлебом. Особенно сердечны были власовцы, обрадовавшиеся мне, как родному брату.

Жизнь в Бутырках проходила несравненно легче, чем в Лефортовом. Мы могли спать, когда хотели, хоть круглые сутки. Постели были гораздо хуже, и «самообслуживание» причиняло массу забот, но зато мы шумели, галдели, разговаривали и даже пели, что в Лубянке и Лефортово строжайше наказывалось, и не только из-за этого, но самим на ум подобное поведение не шло.

Я только что упомянул слово «самообслуживание». Так называлась внутренняя, камерная раздача хлеба и сахара. Каждый день на всю камеру выдавался рацион сахару. Дели на 25 человек, как хочешь. И вот тут сказалась смекалка русского человека.

В Бутырках разрешалось иметь нитки. Из двух маленьких кусочков бумаги, двух щепочек, приходивших к нам в камеру вместе с хлебом (об этих щепочках или костылях напишу отдельно) и ниток, сооружались примитивные весы. Бралась примерная, по наметанному глазу, первая порция сахару. Она насыпается в одну «чашку» весов и служит как бы гирей. Сахар отмеряется на двадцать пять порций, и если остается излишек, он чуть ли не по крупиночкам добавляется каждому.

Конечно, подобный способ развешивания далек от совершенства. Рука у развешивающего может дрогнуть, нитка какая окажется длиннее, и т. д… Поэтому разделенный на кучки сахар остается лежать на столе. «Дежурный раздатчик» (для беспристрастности он меняется каждый день), становится спиной к столу, и его спрашивают, указывая на невидимую ему кучку — кому, а он называет имя сожителя. И так двадцать четыре раза. Последняя остается ему.

Свободный человек, никогда не сидевший в советских тюрьмах, не может себе представить, с каким глубоким волнением, сказал бы даже, с вожделением, переживают ежедневно раздачу продуктов взрослые люди. Профессора университета, недавние герои отечественной войны, майоры танковых частей, актеры известных театров, буквально дрожа, не спускают глаз с кучки сахару, которая ему показалась самой большой. А в ней-то всего 12 граммов!