Страница 46 из 47
… Я вспоминаю этот разговор сегодня, когда палач снимает с моих рук и ног цепи, но не для того, чтобы опустить на свободу, а чтобы возвести на костер.
Утро на удивление спокойное, да и в душе — какая-то необъяснимая торжественность. То ли я действительно верю в то, в чем недавно с жаром убеждал папского ренегата, то ли и в правду сошел с ума. На заре, когда отворилась дверь и вошел священник для исповеди и последнего причастия, я отказался от его услуг.
— Сегодня меня казнят, — сказал я испуганному цистерцианцу, — разве я могу тратить последние мгновения своей жизни на молитву? Я хочу насладиться восходом солнца и утренним ветерком, пением петуха, лаем проснувшихся собак, туманами в росистых ложбинах, чириканьем воробьев. Ведь все это творил Бог, все это — Он сам и есть, значит, воздавая хвалы Его творениям, я хвалю Его самого. А что есть молитва, как не восхваление Бога? Ступай, святой отец, помолись сам за меня.
Монах ушел, и мне было жаль его, жалкого в своем простодушии, так искренне сожалеющего о моем поступке. Мне принесли завтрак, именно такой, какой я просил — копченую лосятину с хреном, вино из моих погребов, свежий хлеб, молоко и сыр. Наевшись вдоволь, напившись парного, еще теплого молока, пахнущего травою и хлевом, и терпкого вина, которым некоторые девушки в моих землях красили русые волосы, становясь похожими на сказочных фей, я подивился тому, как все же вкусна простая домашняя еда. Я пожалел о том, что не попросил ключевой воды. Теперь поздно просить об этом. И потом вода вкусна только тогда, когда сам пьешь из ручейка, касаясь губами ее, обжигающе-ледяной, бегущей к речке, в которой Гамрот учил меня плавать, и где я мальчишкой ловил карасей вместе с крестьянским пареньком Шарлем и его сестрой, простушкой Аннетой.
Испражняясь, я думаю о том, что перед казнью надо будет обязательно испражниться еще раз, чтобы не оказаться в роковую минуту, привязанным цепями к столбу, подобным младенцу, облитому тем, что отвратно человеку, но что является неотъемлемой частью его земного существования.
Я заправляюсь сам, без посторонней помощи. Хочется, чтобы каждая складка одежд лежала на своем месте, не терла, не врезалась в тело. В кандалах меня ведут вниз, в пустые конюшни, где я встречаюсь, наконец, со своими братьями — рыцарями.
— Этьен, Пьер, Готфрид …. — восклицаю я, со слезами на глазах рассматривая их, девятерых выживших после пыток и мучений темницы, из числа тех двенадцати, кто добровольно остался со мною в Шюре и сдался потом герцогу. Они худы, измождены. Их тела не мыты и источают смрадную вонь, волосы всклокочены и давно нечесаны, одежды превратились в лохмотья. Они бросаются ко мне, как дети к отцу, но стражники преграждают им путь копьями. С нас снимают цепи, аккуратно складывая их в крайнее стойло, причем мою цепь вешают на отдельный гвоздь, приказывают раздеться, оставив на теле лишь пояс Иоанна. Мой герцогский венец, золотую цепь, перстни с почтением принимает один из рыцарей, служивших мне. С тем же почтением он принимает мои одежды, складывая все на большое медное блюдо. Одежды моих братьев ложатся на пол, на засохшие куски лошадиного помета, и стражники собирают граблями одежды в кучу, которую потом выволакивают во двор и поджигают. Все мы, приговоренные, исступленно глядим на пламя костра, которое, охватывая одежды, жарко вздымается вверх…
Потом нас окатывают из ведер колодезной ледяной водою, чтобы взбодрить, чтобы никто из нас не вздумал умереть раньше костра. После чего, всем связывают спереди руки и совершенно голых, сажают в две повозки, запряженные лошаками. Повозки медленно выезжают во двор, а оттуда, сквозь открытые ворота, через опущенный мост, на луг перед замком.
Мы видим, что на лугу собралось бессчетное множество народа.
— Везут, везут! — слышатся крики. Простолюдины приходят в движение. Их усмиряют копейщики, оттесняя в стороны, чтобы дать повозкам дорогу.
Вначале я вижу только крестьян. Но потом, различаю стоящих чуть в стороне, южных соседей — графов ле Монвиля и де Крезара, с многочисленною свитою. Они все, и свита, одеты в черное. Повозки продолжают движение. Мы видим поодаль, над головами люда высокие деревянные столбы. Именно к ним и направляются повозки. Мы, братья, прижимаемся друг к другу. Те, кто может держаться, ободряют тех, в ком не осталось сил. Моя щека прижата к щеке Пьера. На его безволосом испуганном лице лишь едва проступили усы. Он так юн, и похож на девушку. На другом моем плече лежит голова Этьена. Она соскакивает на кочках, но он вновь кладет ее на плечо. К Этьену прильнул тевтонец Готфрид. Он держится стойко, не в пример Этьену, ободряя брата. Мы молчим. Молчат и те, кто едет во второй повозке.
Лошаки поворачивают и вскоре останавливаются перед столбами. Двойная цепь копейщиков отчаянно борется с натиском люда, отчего цепь нестройно колышется, нарушая то здесь то там, боевой порядок. Нас сводят с повозок и ведут к столбам, обложенным сухими ветками. Веток много и лежат они стогом — нас будут сжигать на быстром огне. Я не знаю, хорошо это, или плохо, но вспоминая казни, свидетелем которых был, понимаю, что так, во всяком случае, все произойдет значительно быстрее, а значит, мучиться придется меньше. К столбам приставлены положенные на ветви, лестницы, чтобы нам и палачам, было удобнее всходить. Рядом со мной оказывается тот самый мавр, который руководил моей пыткою. Он мягко отстраняет того, кто шел со мной рядом, берет меня под локоть, и шепчет на ухо:
— У меня есть яд. Когда я буду привязывать вас к столбу и повернусь к герцогу и инквизиторам спиною, я положу вам в рот орешек. Разгрызете его — и дело сделано.
Меня подводят к столбу и помогают по лестнице подняться на верх костра. К столбу прибиты гвоздями цепи. Палач прислоняет меня спиною к столбу, который оказывается до невозможности шершавым, полным заноз, вонзающихся в спину, и начинает оборачивать мое тело холодными, скользкими от росы, цепями. Когда он доходит до шеи, он быстро вкладывает мне в рот лесной орешек и заговорщицки, ободряюще подмигивает. Палач делает еще два оборота, прикручивая шею и торс, потом прибивает свободный конец цепи двумя гвоздями и бодро спрыгивает на землю. Я поднимаю голову и вижу напротив наспех сколоченную деревянную ложу, где сидят герцог, инквизиторы и папские ренегаты. Все грустны и стараются не встречаться со мною взглядами. Солнце начинает припекать. Высоко в небе кувыркается жаворонок. Я чувствую на себе жгучий взгляд и, как могу, поворачиваю в его сторону голову. Я вижу Жанну, Нелли и Рахиль, в ношеных крестьянских одеждах. Жанна стоит, поддерживая Нелли. Рахиль опустилась на колени, прижавшись к Жанне с другой стороны. По ее смуглым щекам текут слезы, следы которых блестят на солнце. Позади женщин, отделяя их от остальной толпы, поглядывая по сторонам, топчутся мои лучники, переодетые бродягами.
На лугу герцог собрал, наверное, все свое войско. Краем глаза я замечаю, что даже на стенах Шюре стоят лучники, наблюдающие сверху за толпой.
Встает Старший Дознаватель и зачитывает приговор. Он читает медленно, старательно выговаривая каждое слово. Я не слушаю, что он читает. Я, не отрываясь, смотрю на Жанну и Нелли, и вдруг, вспоминаю Гвинделину. Удивительно, но я ни разу не подумал о ней, когда сопротивлялся осаде замка, когда находился в темнице, когда, вернувшись в Шюре, пребывал в ожидании суда, в той комнате. Сегодня я оставлял на земле своих женщин, и уходил, вернее, возвращался к своей Гвинделине. Она пришла в мысли, как живая. Настолько хорошенькая и тихая, настолько осязаемая, что меня вдруг захлестнула волна похотливого чувства, и детородный член, наполнившись кровью, упруго поднялся. Мне приходилось видеть подобное во время казней. Палачи объясняли это тем, что страх, усиливаясь, пробуждает непроизвольно похоть. Не зря зачастую из детородного органа повешенного вытекает после казни семя, дающее начало мандрагоре.
— … по повелению его сиятельства герцога Бургундского и с благословения Папы Римского сии преступники приговариваются к сожжению на быстром огне и развеянию их праха в течение суток после казни. Сим завершаем! — сказал Старший Дознаватель.