Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 5



— Вот так

— Не упустите

— Осторожно

— Вот сюда

— Поаккуратнее

Я не могла понять: то ли к ним подошло подкрепление, то ли меня просто стала одолевать усталость, но борьба шла вничью: вот уже, кажется, всех разбросала, а кто-то снова на пути. Я как будто барахталась в куче зерна: разгребу проход, а он снова смыкается, и так до бесконечности. Отпихнутые получали короткую передышку и снова висли на мне. Я уже начала сомневаться, что это когда-нибудь кончится, но тут, сделав шаг в сторону все в той же попытке выцарапаться из толпы, которая перемещалась вместе со мной, я споткнулась о чей-то башмак и, путаясь в телах и ногах, рухнула вниз, не достав, однако, до земли, потому что в последний миг — как будто все было рассчитано и мне нарочно, подставили подножку — множество рук подхватило меня, мучительным усилием рвануло куда-то вбок и наконец опустило на что-то ровное, но не на землю. Не могу утверждать, что меня бросили, но все же при падении я больно ударилась головой и в туже секунду услышала стук двери и очутилась в пустом и светлом пространстве. Я приподнялась на локте и вдруг зашлась в долгом, облегчающем смехе. Оказывается, во время битвы я, не отдавая себе в том отчета, отступала (или меня толкали?) к кукурузному амбару, чья дверь и захлопнулась за мной и чей пол, скопивший летнее тепло, я чувствовала сейчас под собой. Старый амбар! Он когда-то служил мне театральной сценой. А ведь это настоящая клетка, теперь я поняла, клетка, в которой я была птицей, трясущейся от хохота, а за деревянной решеткой разъезжались в ухмылках, глядя на меня, торжествующие стариковские лица. Я хохотала перед этими шутовскими масками, прижатыми к решетке, а сама была далеко, в тех летних днях, когда мы, вся уличная ребятня, собирались в пустом амбаре, восхитительно разлинованном тенями, пахнущем пылью и нагретым деревом. Сначала мы играли в праздник и по очереди читали стишки и пели песни, кто какие знает. Причем девочки относились к делу серьезно и старались перещеголять друг друга, а мальчишкам скоро надоедало, они начинали валять дурака, кривляться, дергать нас за косы, пока мы — а девочек всегда было больше — не выставляли их вон. И всякий раз, оставшись одни, мы затевали игру в барыню-сударыню. Она состояла в том, что мы парами прохаживались под ручку из угла в угол и, встречаясь, переменно обменивались любезностями:

«Добрый день, сударыня».

«День добрый, сударыня».



«Как поживают ваши детки, сударыня?»

«Спасибо, хорошо. А ваши, сударыня?»

«И мои хорошо, сударыня».

«А как здоровье вашего супруга, сударыня?..»

Каркас сценария придумала, само собой, я, но заполняли его всем миром, часами в упоении ведя светские беседы. Важно было не столько их содержание, сколько слово «сударыня», которое мы смаковали в хвосте каждой фразы как магическую формулу, заключавшую в себе то время, когда мы вырастем в настоящих «сударынь»… Я глядела на неуверенные улыбки из-за решетки, на оскал гнилых десен и не могла унять хохот, который рвался из меня неостановимым потоком, тряс лихорадкой. Все, все было смешным до невероятности: игры девочки, мечтающей поскорее стать взрослой, я взрослая, зачем-то затеявшая это жалкое путешествие во время, где мне уже никого не найти, кукурузное поле, засеянное машинами и отданное на растерзание крысам, одичавший, заваленный гнильем сад, разнузданный виноградник, обираемый птицами, эти зажившиеся старики и старухи, сами себе в тягость, но зато — какое счастье! — заполучившие меня, и это село, брошенное молодыми, которые ушли, не понимая, что и делать здесь, и тем спаслись от неумолимой мясорубки этого мироздания. Все казалось мне смешным, и я смеялась до упаду, пока не потекли слезы и старые люди не отошли прочь в недоумении, наверное усомнившись, что сделали хорошее приобретение. И это тоже было уморительно, и я хохотала что было сил, пока из груди вместо смеха не вылетел хрип, жуткий, зловещий, и от ужаса я утихла, но еще долго судорожно всхлипывала в ритме хохота, от которого остались только спазмы в груди, никак не напоминающие веселье. Наконец я сумела встать, переборов смех, как болезнь, и, поколебавшись, отодвинула одну доску — ту, что и в детстве была отодрана и еле держалась, — выбралась на волю, пересекла сад и виноградник и вышла на зады, к перелазу через плетень. Пора было уходить, теперь уже насовсем.

Я свернула к церкви. Ее-то я отлично помнила — в меру высокая, белая, в форме креста, с крыльцом на столбах, купол обит жестью, но весь блеск закрашен зеленым. Я так хорошо ее помню, потому что тысячу раз крутилась рядом в воскресные утра. Мамана выстаивала обедню, а я изучала полустертые фотографии на фарфоре и непонятные надписи на крестах старого кладбища, все чаще и нетерпеливее поглядывая на кованые дубовые двери с железными полосами крест-накрест — изделие местной кузницы, — откуда по окончании службы высыпали вереницей умиротворенные старушки. Что-что, а церковь я надеялась застать в прежнем виде, она одна имела естественное право не меняться. Она и не изменилась. Только была обложена. Вместо церкви стояло теперь причудливое альвеолярное сооружение землистого цвета — холм из сотен и тысяч выпуклых шершавых ячеек, плотно пригнанных друг к другу. Нет, так вы не поймете. Попробую иначе. Представьте себе ласточкино гнездо. Вспомните последнее ласточкино гнездо, которое вы видели, и сосредоточьтесь на нем, попробуйте мысленно увидеть его как можно точнее: шероховатое, скрупулезно слепленное из комочков глины, лазейка сверху, замаскирована под стрехой. Если вы хорошо закрепили его в уме, попробуйте представить два или три десятка таких ласточкиных гнезд рядом, целую птичью улицу, вытянувшуюся под крышей дома, от угла до угла, а если и это вам удалось, тогда возьмите десять, двадцать, пятьдесят таких рядов и обложите ими стены, обложите ими все стены дома, от стрехи до основания, до завалинки, а если вы преуспели и в этом, умножьте все на десять, на двадцать, на сто и дерзните нарисовать себе целую церковь, большую церковь с куполом, с колокольней, обложенную целиком, обложенную полностью ласточкиными гнездами. Так это было. Она была обложена сверху донизу, и кованые двери, оставшиеся еще от прежней церкви и перенесенные, как утешительный символ стойкости, в новую, — ее двери утонули под хижинами затейливой архитектуры, так что об их местоположении можно было только догадываться по плавной впадине в глиняной облицовке. Впрочем, контуры церкви сохранились — я различила и колокольню, и купол, и столбы крыльца, только вот этот пугающий налет, этот культурный слой, похоронивший первообраз под панцирем из слюны и глины.

Сколько времени понадобилось на такой полный переворот основ? Век? Тысячелетие? Моя собственная, резиной натянутая жизнь, готовая к жгучей боли разрыва, не могла ни мерить, ни рассуждать. Я стояла и смотрела, долгие минуты, застрявшие где-то на предельной черте, стояла перед этим курганом, сложенным из отходов полета. Сейчас, зимой, заброшенность здания била в глаза особенно вопиюще, непереносимо, и я почувствовала, что тишину, сгустившуюся вокруг меня, вероломно пропускающую, как сквозь сито, шорох одушевленного и вездесущего поля, что ее надо сломать, неважно — чем и как. Я слишком долго смотрела. Слишком долго воображала, что увидеть означает спасти, надо было спешить, надо было что-то делать, иначе я завязну, иначе мне не уйти. Я кинулась к колокольне и заколотила руками и ногами по облепившим дверь гнездам, не останавливаясь и даже не смущаясь, когда по рукам потекла клейкая жидкость разбитых яиц, когда пальцы натыкались на голое, неоперившееся тельце. Я била и крушила без остановки, а вокруг уже летали несчастные птицы, и в их отчаянном гвалте были и возмущение, и страх, и покорность. А я все колотила, и вот уже дверь, наверное давно подгнившая, рухнула с каким-то мясистым хрустом, и встречная волна старых вспугнутых птиц ударила мне в лицо — и тут я поняла, с внезапной, нечеловеческой усталостью, что это не ласточки. Ласточки, первые узурпаторши церкви, давно улетели, и ее в свою очередь узурпировали воробьи. Из чистеньких при ласточках жилищ летели теперь ошметки грязи, солома, крошево листьев, нечистоты. И здесь — все та же неумолимая, издевательская эволюция, барьер, о который расшибались мои попытки понять. Я бросилась вверх по винтовой лестнице, деревянные ступени трещали и проламывались одна за другой у меня под ногами, как будто радуясь этой гонке, этой необратимости. Когда проломилась последняя, верхняя, я успела ухватиться и повиснуть на длинных, черных, залоснившихся веревках колоколов — они качнулись, но не ударили, как будто давали мне секунду на размышление.