Страница 2 из 5
С пригорка, где я затормозила, село выглядело маленьким, серым, предельно затертым мощным натиском равнины, прихлынувшей со всех сторон. Оно как будто съежилось, свернулось в клубок, не сумев втянуть или закамуфлировать только скорбные кроны орехов, — и чудом выжило, не поддалось этой въедливой каше, подчинившей себе просторы. Выжить — довольно скользкий термин применительно к жизни, у которой больше общего с небытием, чем с бытием. Я ничего наперед не знала и все-таки при виде сжавшегося в комок села поневоле пустила машину почти ползком. Как в зыбком сне, готовом чуть что улетучиться, я начала узнавать места. У самой околицы — заброшенная маслобойка, она не работала уже во времена моего детства, а теперь решительно слилась с природой: стены замшели, оконные и дверные рамы растащены, вместо половиц, тоже повыбранных, высокая, сухая, но тем не менее живописная трава, особенно теперь, когда она простирала свои задубелые метелки к черным горестным балкам крыши, не прикрытой черепицей. Дальше тянулся черешневый сад, принадлежавший учителю. Черешни одичали, выродились в корявых и мрачных уродов, и никак нельзя было представить, что когда-то они могли наивно обвешиваться красными сережками. Дальше шли дома, с виду совсем незнакомые. Вообще-то следовало бы удивиться, что я узнала сад, непохожий сам на себя, а дома, старые уже во времена моего детства и совсем вроде бы те же, не вызвали во мне никакого отклика. Но я не удивлялась: сад для меня существовал сам по себе, отдельно от хозяев (я могла часами сидеть в траве, выжидая минуту, когда пустели солнечные коридоры между ровными рядами черешен, и быстро влезала на ближайшее дерево), а дома я различала только по хозяевам. Я не признала их, как не признала бы платье, поразившее меня на ком-нибудь, найди я его в шкафу на плечиках. Дело в том, что в домах больше не жили. Я догадалась не только по безлюдью и беззверью, не только по застойной, ломкой тишине, пропитавшей все насквозь, но и по виду галереек — по виду их дерева, из которого ушла жизнь, по тому, как посерели — не от грязи, а от времени — белые стены, как вспучилась земля на плотно убитых прежде двориках. Я ехала по улице, заглядывая во все ворота, и, не находя ни одной хоть сколько-нибудь живой души, все же чувствовала, что за мной украдкой следят: не иначе как само безлюдье провожало меня из окошек, воплотясь в испытующий взгляд. Потом я завидела в одном дворе собаку, старую и вялую. Она не приподнялась с места и даже не оживилась, едва повернув голову в мою сторону. Потом курица с повадками бестолковой и суматошной хозяйки, которые так виртуозно даются только курам, прошмыгнула через дорогу, вывернувшись прямо из-под колеса. Значит, не такое уж оно нежилое, село. Тогда, может быть, этот дух всесветного запустения идет не от отсутствия людей, а — глубже — от их присутствия? Стоп. Чуть не проехала. Все было вроде бы по-прежнему, но нет, прежним на меня не повеяло. Первое, что бросалось в глаза, — айва перед домом не обобрана, стоит вся в желтых светящихся лампах — как будто забыли потушить иллюминацию после какого-то давнишнего праздника. Вероятно, это дерево так трогательно и нелепо понимало свой долг: рожать десятки лет подряд, не отчаиваясь, не удивляясь тому, что творится вокруг, и даже не интересуясь, нужны ли кому-нибудь его плоды. Впрочем, поинтересоваться было не у кого, и живая айва на ветках светилась над грудами опавшей — но тронутой не гниением, размягчающим плоть фруктов, как всякую живую плоть, а окоченелостью минерала. Залежи бугристых, твердых, обуглившихся шаров выстилали весь двор, не оставляя сомнений, что я никого здесь не найду. Я толкнула тугую калитку и осторожно пошла по айвовому настилу. В доме кто-то, очевидно, жил после смерти моих дедушки и бабушки, потому что оконные рамы из старого и нежного на ощупь дерева лоснились зеленой масляной краской, а двери с массивными наружными засовами на старинный лад, отодвинутыми за ненадобностью, были заперты на никелированные замки. Я заглянула в пыльные, засиженные бог знает сколькими поколениями мух окна: обстановку подновили — мебель ширпотребовская, коврики базарные, все кричащее и вместе с тем безликое, скопище не вещей — барахла. Причем — знаменательно — это новомодное убранство не скрадывало впечатления заброшенности, а усугубляло его — настолько больше жизни было в прежних линялых половиках и в лавках, до блеска натертых теплыми человеческими телами. Такой, каким я его застала: с новым бетонным фундаментом, с газовой плиткой без баллона, торчащей в углу на месте старой чугунной печки, — дом дедушки и бабушки, забарахленный и чужой, явился мне более призрачным, чем если бы его не оказалось вовсе. Впечатление насилия над домом возникало, наверное, оттого, что последние его обитатели были жильцами, а не хозяевами, они не умерли тут, они бежали, и дом опустел не в силу естественных причин, а по стечению обстоятельств — его бросили, как обузу, как жалкую халупу, которой грош цена со всеми ее потрохами. А ведь подумать — какой сокровенный смысл был у каждой мелочи в угасшем мире бабушки и дедушки! Я помню с каким трепетом я копалась в ящиках комода, набитого россыпью волшебного хлама, сокровищами неизвестного назначения или вообще без назначения и оттого еще более красноречивыми. Деревянные катушки, нитка с которые давно кончилась, что не повредило их выправке и моему к ним почтению; расписные бонбоньерки, сначала годами служившие колыбелью для атласных, «подушечек» с хрусткой ореховой начинкой, а потом, с подобающими почестями, переведенные в чин таинственных ларцов, где дремали пуговицы: осанистые латунные красавицы и алюминиевые пигалицы с ободком и четырьмя симметричными дырочками; вязальные крючки и пугливые наперстки в рельефную точечку, как мурашки на коже металла; старые банкноты, имевшие хождение до стабилизации, с астрономическими цифрами и забытыми портретами; химические карандаши с хитрыми наконечниками, крепящимися на неотточенном конце тонким эбонитовым колечком; массивные, какие-то средневековые ножницы с прохватами для пальцев, предусмотрительно обмотанными тряпицей; круглые очки в проволочной оправе с бечевкой, которой бабушка привязывала их под пучком…
Я почувствовала на себе чей-то взгляд и с готовностью обернулась. Две старушки — одна во дворе справа, другая с улицы, — держась за колья забора узловатыми руками, смотрели на меня. Довольно рассеянно и как-то без особого любопытства. Я бы сказала, что они разглядывали меня объективно, без вмешательства чувств. И хотя я не делала ничего дурного, а всего-навсего навещала дом своего детства, я все же сочла нужным объясниться, потому что для них-то я была взрослой и чужой.
— Я — внучка Маманы, — представилась я в уверенности, что имею дело с бывшими бабушкиными соседками, а Мамана — так на южный лад звучало «мама Ана» — была в селе почитаема. Еще бы — все проходили через ее руки: младенцев она заворачивала в смоченные уксусом простыни и разминала, то есть подвергала чему-то вроде энергичного массажа, когда ее пальцы, кривые и жесткие, но словно наделенные собственным, независимым от головы разумом, уходили глубоко под кожу и безжалостно разгоняли кровь, застоявшуюся у суставов, а взрослым ставила банки и прописывала сложный коктейль из трав собственного сбора — сама их сушила и раздавала бесплатно, со строгими наказами, которые теперь без особого преувеличения могли бы назвать научными. Я, помню, гордилась ее наукой и всеобщим к ней уважением, и когда во время игры возникали споры, решала их в свою пользу, без зазрения совести прибегая к испытанному заклинанию: «Так мне Мамана сказала».
Сейчас, представляясь внучкой Маманы, я не сомневалась, что звуком ее имени пускаю в ход изъявления самых добрых чувств. Но не тут-то было: старушки и глазом не моргнули, глядя на меня как на пустое место. Не зная, что и думать, я растерянно спустилась с крыльца, откуда заглядывала в дом сквозь пыльные стекла, от старости тронутые по краям темно-ржавым налетом, и вошла в сад. У колодца с большим колесом и деревянными створками я невольно задержалась. Он не изменился, и я не могла припомнить, встречала ли я после колодцы такой глубины: перевесишься внутрь, и даже в самый знойный августовский полдень тебя обдаст истовой волной холода, и ничего не видно, только далеко-далеко внизу что-то поблескивает и быстро, таинственно бормочет источник. Колодец уходил в землю круглой кладкой из узких бурых кирпичей, от времени и сырости обросших зеленым шелковистым мхом, а над землей возвышался примерно на метр срубом из бревен, пригнанных друг к другу без помощи гвоздей. Сруб продолжался с трех сторон решетчатыми стенками искусной работы, а с четвертой — такой же двустворчатой дверцей. Сооружение венчала островерхая черепичная крыша, так что по внешнему виду его можно было бы принять за экзотическую беседку, которая озадачивала наблюдателя огромным, как у каруцы, колесом, закрепленным сбоку мощной стальной скобой. Нет, колодец держался молодцом. Тяжелая цепь не заржавела, ведру не надоело болтаться впустую, а скрытый в глубине все такой же невидимый и далекий источник журчал по-прежнему. Я перегнулась над срубом, прислушиваясь и вспоминая захватывающий обряд спускания на холод арбузов: дедушка спускал их по одному в ведре, а потом брал нас под мышки и подсаживал, чтобы мы посмотрели, как они там, пузатые, плавают. Видеть мы, конечно, ничего не видели — зато грозно поднималась снизу волна холода и гулко отдавал от стен дробный говор воды, и эта таинственная угроза, перевитая с бесспорным чувством безопасности, шедшим от больших и теплых дедушкиных пальцев, крепко державших меня под мышками, и с предвкушением праздника заклания арбузов, была — и вот, оказывается, осталась во мне чуть ли не самым живым впечатлением детства. Нет, колодец не сдал, и щедрый дар вызывать детские чудеса был при нем. Я непроизвольно обернулась — поделиться своим открытием с двумя молчаливыми зрительницами той сцены, в которой и я тоже играла роль зрителя. Но оказалось, что моя беззвучная свита неожиданно выросла. Еще три старушки глазели на меня с улицы, прижав ладони ко рту, остолбенело и в то же время отчужденно. А из соседнего двора ковылял к ограде, чисто условной, небрежно сплетенной из лозняка, тщедушный старичок, станиолевое создание, с чьей легкостью и хрупкостью никак не вязались всклокоченные седые волосы и борода. Я кивнула им, еле заметно, молча, как будто заразилась их немотой или приняла как условие, что между нами — безвоздушное пространство. Ответа ждать не приходилось.