Страница 68 из 71
— Так ведь что, я ведь так только… — растерянно говорил он. — Время есть, вот и делаю… Знаешь ведь, как в жизни-то бывает? Один — мужик говорил по весне: «Успеется, посеется». А по осени: «Что это у меня, колос от колоса — не слышит голоса». Пока вот время есть, так думаю, надо…
Все складывалось так, что старику было не до себя. В последнем письме Михаил писал: «Уж мы его лупим, лупим, а он все лезет, вроде и счету ему нет». Старик знал это состояние солдатской усталости, когда потерян счет дням, ночам и погибшим товарищам, когда безразличие к жизни и смерти становится нормой чувств и бытия. О себе ли тут было заботиться?..
Ответ всегда писал Николка по совету всей семьи. Сначала Александра диктовала общие для всех события их жизни, потом говорил он, что упущено, что он хотел сказать сыну. Потом ребятишки наперебой хотели поделиться своими чувствами с отцом. Сидели вокруг стола обычно вечером, чтобы не делать этого важного дела походя, второпях. Лампу придвигали ближе к Николке, и все старались не сбить и не толкнуть его. Обычно Александра диктовала то, что продиктовал бы и он, — ему оставалось только напомнить, чтобы не забыла упомянуть какую-нибудь важную подробность их жизни да передать поклон от себя. В этот раз он сказал:
— Непременно напиши — живем — хорошо, хлеба дали еще, так что сыты.
На недоуменный взгляд внуков и снохи ответил:
— Нечего расстраивать. Нам от этого легче не будет, а он в расстройстве не остережется, и знаешь, что может быть? Там шутки плохи.
Пока Николка писал это, старик поднялся со своего места и, став за спиной внука, прямой и суровый, начал диктовать дальше:
— Дедушка велит сказать, что всяк, кто к нам лез, сроду на испуг нас взять хотел. Да мы не пугались прежде, то же станет и теперь. Написал?
— Да, дедушка.
— Пиши дальше. «Верь отцу, милый ты мой сын, — потеряешь веру, потеряешь голову. Знамо, надо бы вам поопомниться дать, да, видать, еще не собралась сила. Бывало и в наше время такое. Скажи всем, что я, твой отец, старый солдат, благословляю всех вас и говорю — не робейте. Не может того быть, чтобы супостаты эти не заскулили. Целую тебя тысячу раз, милый мой, дорогой Мишенька».
Запершило в горле, неудержимо замигали глаза, и он отвернулся. Потом сказал:
— От меня все, Коленька, пишите теперь свое…
Он думал так. и иначе думать не мог: «Свое я прожил без сраму перед людьми и собой, слава богу. По чести и теперь надо сделать. Не мне каждая крошка должна быть отдана теперь, нет, а тому, кто в силе оружие держать, дело делать и кому еще вперед долго жить. А я — мешок с возу — коню легче…».
Прошел еще день, и он почувствовал, что пришла время посмотреть гроб себе. И дед его, и отец делали это — ничего необычного для него в том не было. Смертное одеяние сшито было еще покойницей женой и себе, и ему, да его вот подзалежалось… Основная работа с гробом была сделана давно, доски выбраны, выструганы, подогнаны. Оставалось проверить, не покоробилась ли какая доска, постругать вчистую, чтобы свежим все было, и наживить гвозди, чтобы осталось только стукнуть несколько раз по шляпкам, и все готово. Когда он собрал гроб на живую нитку, остался доволен — аккуратно, чисто, и доски с ядреной красниной. «Ну вот, и последний твой дом готов, — сказал себе, — сделан своей рукой. Хороший дом вышел, просторный…». Потом он убрал свою работу так, чтобы не заметили сейчас, и сразу нашли, как потребуется, и скорей пошел на улицу, чтобы развеяться хоть немного.
Заморозило реку, припорошило первым снежком землю, покойно было на улице, жить бы да жить в этой благодати… Он стоял у околицы на берегу реки и пристально оглядывал все кругом. Ребятишки швыряли на лед камни и палки. Они подпрыгивали, катились далеко, и лед гулко звенел, унося чистый этот перезвон вдаль за поворот. Ребятишек радовал этот звук, веселила возможность так интересно порезвиться, манило с разбегу проехаться по льду.
День угасал.
Летом, точно от жары, от работы намаявшись, разрумянивался он ввечеру все ярче, и густо алел закат, и долго в той стороне, куда село солнце, все не мерк этот румянец. Теперь, когда стало холодновато и не так хлопотно в людских делах, день тоже уходил без прежнего румянца на щеках: ровный, не густой, нежный был закат. Глядя на это раньше, старик рассуждал иногда: «Ведь ишь как все устроено хитро! Все ведь живое — все чувствует себя и живет, будто приспосабливаясь к человеку. Только сказать не может— понимай сам. Даже вот дни и то по-разному в разное время с человеком вместе отходят ко сну… Вот ведь какая суть во всем заложена!..»
Теперь другая дума жгла его.
Он посмотрел на группу лип, стоявших на околице с той стороны деревни. Они словно грелись в высвечивавшем их своим бледно-красным огнем закате. Солнце еще не спряталось одним боком, и на ветвях лип посверкивал иней. Переливание его искорок на неподвижных, темных ветвях казалось каким-то удивительным свечением на самом фоне заката. Он перевел взгляд правее. Здесь озимь никак не хотела поддаваться наседавшему на нее снегу. Там и тут выбивались над белою равниной поля зеленые ее хохолки, и торчали отдельные остренькие листочки. «Не увидимся уж больше, прощай, голубушка моя…» — подумал он печально. Потом повернулся еще правее. За рекой, на снегу, хорошо теперь различались и отдельные темные деревья, и кусты на опушке. Тени от них тянулись к лесу. И казалось, эти отдельные деревца и кусты тянут руки к своим собратьям в лесную гущу: приютите, мол, нас, пригрейте. Да и как не тянуться к высоченным богатырям елям и соснам, на ветвях которых ничто не может убить зеленую благодать лета? При бесснежье, так вот к ночи, зелень их быстро начинает казаться такою же темной, как и голые деревья, и земля, и все вокруг. Теперь контрастность нежно-белого и густо-зеленого едва скрадывалась тьмой. Все играло своими цветами. Он смотрел на все это, всегда являвшееся для него таким же ощущением жизни, каким являлось ощущение самого себя, и не мог оторвать от себя то, что видел. Оно непобедимо, неистребимо жило в нем, и эту жажду было не утолить и не погасить ничем.
«Нет, лучше не травить себя больше, — наконец сказал он себе, — лучше не смотреть, легче будет умереть…».
Домой пошел торопливо, чтобы поскорее спрятаться от этой красоты.
То ли действительно только и хватило у него сил на то, чтобы и после смерти не создать никому хлопот, то ли не хватило больше воли держаться, но на другой день он уж не встал. Как лег с вечера на печь, так и не мог подняться. Он знал, что к нему будут приходить люди, и поговорить с ними с печи будет неудобно, да и им стоять неловко. Попросил, чтобы поставили кровать к окну и переложили его туда. Кроме, того, ему хотелось видеть, что делается на улице. Хотелось видеть деревья, снег, солнце, поля; видеть все, что жило с ним вместе столько лет. Слух о том, что дедушка Иван слег, живо облетел деревню. Только одна Марья не пришла к нему, не посмела. А ему надо было видеть всех. И ее тоже. Он хотел сказать ей:
— Не неси людям зла, оно к тебе же и вернется все равно.
Ну, не пришла, так не пришла.
Каждый, кто приходил к нему, был приятен. Не оттого приятен, что любил и уважал всех, а оттого, что и те, кого он уважал меньше или вовсе не уважал, пришли к нему все равно. Не гордость в нем говорила, не любованье собой, не мысль, что люди уважают его за добро, нет! Ему приятно было, что люди, которых он и не уважал, теперь выражали ему чувства признательности. Этого он не замечал в них раньше. Они были лучше все, чем он их помнил раньше. Значит, еще мало был внимателен, мало ценил человека. Ему было горько от этого, и он говорил:
— Ты уж прости меня, ради бога…
— Что ты, дедушка Иван, за что же?
— Не было бы за что, не говорил. Ломать нам себя бывает жаль иногда. Себя бережем, а других виним. Сходиться надо друг с дружкой, а не расходиться, вот что… Легче жить будет…
Каждый приходивший спрашивал одно:
— Чего ты, дедушка Иван, все вроде ничего был, и на тебе?!