Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 71



«Что бы подождать маленько на улице?» — ругал он себя.

— Вот еще возимся все нынче, — стоя посреди избы с веником в руках, извиняясь, проговорила Серафима.

— Да что уж я?.. Полно вам переживать-то… — обиделся он.

— Ну как же… — проговорила Серафима, подходя к нему. Поцеловались. Дочь стала помогать ему раздеться, и он подчинился ей, зная, что перечить бесполезно. Когда дочь стала снимать с него шубу, дернула как-то неосторожно, и он не удержался, покачнулся. Оба испугались этого.

— Ты бы хоть передал с кем, так я бы лошадь выпросила, привезла, — сказала она, и старик понял, что ничего скрыть от дочери не удалось. Но он не хотел, чтобы дочь слишком забеспокоилась, и, бодрясь, сказал:

— А я, знаешь ли, пришел хоть бы что.

Она укоризненно посмотрела на него и захлопотала, послав куда-то Валю.

— Куда ты ее гонишь еще? — запротестовал было он, но Серафима заявила:

— Уж ты сиди знай. Я к вам прихожу — не больно слушаете, а делаете, как надо, и я сделаю, как мне надо.

Не хотелось обременять дочь хлопотами — не гостить пришел, но возразить было нечего, и, сев на лавку, он стал ждать, когда они кончат возиться у печи. Старик с удовольствием смотрел на дочь. Сорок пять ей сошлось по весне, а ни единой морщинки на лице, румянешенька. Волосы черные, глаза и брови тоже черные, как у покойницы матери… Пока разговаривал с внуками, что-то жарилось на шестке, гремела посуда, дочь с внучкой бегали туда-сюда. На стол поставили и картошку жареную, и капусту, и хлеба, двоим не съесть, и чекушечку, и грибы соленые. Если бы не жадные взгляды внучат, можно думать — живут ничего еще.

— Ну что вы торчите тут, в рот глядите? Дайте ему поесть! — прикрикнула на детей Серафима, и они сейчас же вышли. Но ему не елось и не пилось…

— Да брось ты все… На них глядеть, так хоть сам совсем не ешь… Ешь знай, — поняв, сказала Серафима.

— А я и ничего… Я ведь наелся. Кого мне тут стесняться-то? Было время — ел, а теперь уж отошло все…

Поверила ли, нет ли, но больше не заставляла налегать на еду, унесла все на кухню, и он слышал, как внуки, стуча ложками, расправились с приготовленным ему угощеньем. Он достал аккуратно завернутые в тряпочку письма сына и подал их дочери.

— На-ка, вот, почитай.

Она читала, по-бабьи всхлипывая, не отирая катившихся из глаз слез о брате, с которым и ничего не случилось, но который был на войне, «ходил под смертью», как говорили про мужей, сыновей, отцов. Потом достала письма мужа и сына и стала читать их. В тех местах, где особенно трогало ее написанное, губы ее начинали дрожать, и она прерывала чтение. Эти строки трогали и старика.

«…А как идешь да глядишь на ребятишек, что уходят с матерями от фашиста, так и вспомнишь своих. Вчера подошел ко мне один, как Федюшка наш, и глядит, ничего не говорит. А я вижу, что ему есть охота, все и отдал…».

«…Обо мне не печалься, мама, нас кормят и одевают, а на войне не я один. Себя храни да ребят».

«…Ты, мама, пишешь, что стосковалась, а мне как вас охота повидать, и не выскажешь».

Потом они сидели при свете лампы и говорили о семье, о жизни, о войне. Старик уверил дочь в том, в чем был уверен сам, — фашисту скоро крышка, рассказал, как ему живется, посоветовал, как надо жить ей.

— Ну и поживи у меня, — повторяла Серафима. — Потом опять с Александрой.

— Если ношу с одного плеча на другое переваливать, ногам легче не станет.

…Ночевал, поглядел все, поговорил со всеми и на другой день собрался домой. Серафима пошла проводить его.

— Дедушка, ты чего плачешь? — спросила Зина, когда он прощался с нею последней.

— Да так, милая ты моя, так… От старости, от глупости. Говорят, стар да мал — два раза человек глуп бывает…

Серафима хотела отвезти его на лошади, но он рассердился:

— Что уж я, по-твоему, совсем никуда, что ли? Слава богу, ноги еще носят. Сам пришел, сам и уйду…



Дедушка Иван слабел день от дня. Дорога ли была не под силу, но после посещения дочери он второй день не слезал с печи. На третий день он попробовал взяться за домашнюю работу, но голова закружилась, и он чуть не упал, успев ухватиться за приступки.

«Что это за оказия такая? — испуганно подумал он. — Али приболел чего?» Сел на скамью около печи, посидел, опять встал. Голова кружилась все равно. «Продуло, поди-ка, где-то, пройдет», — успокоил он себя и принялся за дело. Но руки и ноги дрожали, и дело шло плохо. Ведро с пойлом корове еле донес — не один раз останавливался передохнуть. Чтобы не выказать Александре своего состояния, он крепился. «Вот ужо уйдет на работу, поотлежусь, и пройдет», — успокаивал он себя. Когда Александра ушла, он лег на лавку и лежал, пока не пришло время провожать Николку. Потом опять лег и лежал часа два, пока остальные внуки не проснулись сами. Покормил и их, проводил гулять и снова лег. Стало лучше, легче. Но когда пошел принести дров, в сенях вдруг споткнулся, и поленья с грохотом высыпались на пол.

«Экие же непутевые! — в сердцах подумал он о внуках. — Всегда оставят чего-то на ходу». Но на полу под ногами ничего не было. Он, выходит, и не споткнулся — ноги подкосились. Это испугало его. «Неужто совсем ослаб?! Что же делать-то теперь? А ну как слягу! Нет, нет, что это я, пройдет…».

Но не проходило. Наоборот, на другой день слабость еще усилилась, на третий еще, а на четвертый он еле-еле слез с печи. Ему думалось, что Александра ничего не видит, но она все видела и понимала. И в этот раз соскочила с кровати, усадила на скамью и решительно заявила:

— Ну вот что, хватит! Теперь будешь у меня есть. Пока не увижу, что съел, из-за стола не встану.

— Так я ведь ем, ей-богу.

— Помолчи уж лучше, знаю я…

«А и верно ведь, — подумал он, — надо есть-то, а то и не работник делаюсь. А дела-то сколько!..»

Александра, как сказала, так и сделала — подала на стол, положила ему его порцию и потребовала:

— Ешь, а то с живого не слезу.

В этот день она впервые испекла хлеб с картошкой и мякиной пополам. Куски всем вышли большие, но хлеб был серым, присядистым, сыроватым на вид, неказистым.

Светланка откусила кусок, помяла во рту и наморщилась:

— Экая же ты, право, — улыбнувшись ей, сказал старик, — это с непривычки только. А хлеб-то ничего. Ели, бывало, и не такой. Все не так есть охота. Вот гляди-ка на меня, гляди-ка!

Он откусил от ломтя и чуть не поперхнулся. Хлеб был колюч, с пригоречью. Но он не подал вида, что ему хлеб тоже не по нутру, разжевал, протолкнул в горло первый кусок, потом другой, и съел все. Глядя на него, дети хоть и давились, но ели.

…Александра убрала со стола и ушла на работу, ребятишки выбежали на улицу и шумели там, а ему все не хотелось вставать с лавки, все клонило полежать. И он не удержался от соблазна, лег прямо на эту широкую лавку, подложив под голову руки. Задремал. Вдруг будто чиркнули чем-то острым по животу. От неожиданности и испуга он вздрогнул, очнулся враз и невольно поглядел по сторонам, не понимая спросонья, кто же сделал ему так больно. Боль опять повторилась, и еще сильнее. Он ворочался на лавке, стонал, сцепив зубы, пот холодными каплями покрыл лицо, но не звал на помощь, не хотел пугать ребятишек.

Павлуша вбежал в дом, удивленный, что дед все не выходит к ним, и, увидев, как он корчится на лавке, перепуганно закричал:

— Деда! Чего ты?!

Он обернулся на этот крик, но сказать ничего не мог, и Павлушка кинулся вон, крича что было мочи:

— Деда!.. Деда!.. Деда!..

Прибежали внучата, потом соседка, еще женщины. Все они только охали, суетились около него в растерянности. Он уже знал, что эта боль от мякинного хлеба, и сквозь стон прошептал:

— Воды…

Они ничего не поняли, только с состраданием смотрели на него и спрашивали то одна, то другая:

— Чего ты сказал?

— Ну чего тебе, скажи еще?

— Что же делать-то, батюшки?

Наконец прибежала Александра, сразу поняла его и стала, как маленького, держа голову его на руках, поить теплой водой. Он дрожал, вода плескалась мимо рта на подбородок, на грудь. Он не чувствовал этого. Стало полегче. Его уложили на кровать, и он лежал не шевелясь, боясь потревожиться. Соседка спросила: