Страница 8 из 17
Мать же Глушкова с молодости мыслила себя в душе Асей, которую выдумал классик. И так, на всю жизнь она и осталась выдуманной женщиной. В квартире их где ни попадя валялись книги и вещи, ржавая подтекающая мойка на кухне была нагружена грязной посудой, а под ванной в многолетних сырых хламных залежах среди почерневших молочных бутылок, которые не выпускались промышленностью уже несколько лет, росли маленькие бледные грибки на тонких ножках. У матери были романтические движения; она могла забыться, и тогда, не замечая сына, она словно репетировала свое общение с кем-то: жесты ее становились неторопливы и неопределенны, и губы что-то нашептывали сами собой. С сыном она разговаривала только о литературе. Он так и вырос — среди Болконских, Карамазовых и тараканьих полчищ. И если бы не бабка его, мать отца, ведьма с ядовитым черным взглядом, которым она могла придавить любого, с ее властностью и суровостью, но и с ее притягательностью, потому что сила всегда притягательна, он, пожалуй, и сам бы влился в тягуче-размеренную жизнь, скучную, но спокойную, которая бесцветной слизью расползается по пространству и времени: институт, газетная работенка, карьерка, две-три кухарки… Он теперь думал, что именно старуха, парализованная на левую сторону, почти не слезавшая со своей провонявшей кровати, во всем и виновата. А он и не знал: ненавидеть ли ее.
В последний год, когда Глушков писал заметки в газету, отец повадился подсылать его к своей больной матери, потому что сам боялся ее чудачеств. Глушков обреченно носил к бабке сумки с провизией. Он открывал дверь выданным ему ключом и еще с порога стиснутым вдохом впускал в себя полную старческих болезненных миазмов атмосферу однокомнатной “хрущевки”. Громко работал телевизор, но бабкин голос перекрывал все звуки:
— Кого там несет?
Глушков робко подавался в комнату и видел старуху, приподнимавшуюся в своем кроватном логове на здоровой руке, нахмурившуюся, готовую рыкнуть на вошедшего.
— А, это ты… — разочарованно смягчалась она, и ядовито добавляла: — А я уж думала, что мой бесценный сыночек решил меня почтить… — Потом заинтересованно с прищуром смотрела на сумку: — Отнеси на кухню, положи на стол, придет Томка, разберет. Что он там мне передал, опять, наверно, бананы положил?… Знает стервец, что я терпеть не могу гадость эту.
Глушков шел на кухню, выгружал сумку, бабка же нетерпеливо с раздражением говорила:
— Передай ему, что за последний месяц Томке не заплатил, она, что же, мне сестра что ли, чтобы задаром сидеть со мной?… Иди сюда, дай посмотрю на тебя. Поговори со мной…
Глушков шел в комнату, садился подальше от кровати, за стол. Бабка непослушным корявым пальцем тыкала в дистанционный пульт, выключала телевизор. И вдруг, будто первый раз замечала перед собой внука, говорила с недоумением:
— Вот надо ж, родили себе куклу. Маменькин сынок. А хлипкий, а губошлеп… И куда ты дальше такой?…
— Ба… — с упреком произносил Глушков.
— Что ты мне “ба”… Куда ж ты годишься такой?
— Куда угодно гожусь, — тихо, с упрямством отвечал он.
Но она будто не слышала его, голос ее становился громче, лицо опять хмурилось:
— А ты стань прежде мужиком… В институт они захотели… Ишь ты! А ты стань прежде мужиком, а ты послужи прежде в армии, или в тюрьме за дело посиди, а потом в игрушки играй.
— Ба, ты чего, совсем, что ли… — хихикал Глушков.
Но она его и теперь не слышала, на нее наваливалась усталость, она укладывалась на подушку и говорила утомленно, глядя в потолок, но с прежней сердитостью:
— Мой пойкойничек, было дело, и в армии послужил, и в тюрьме посидел, а каков мужик был, всем мужикам мужик… Он такой гниде нос набок свернул… А ты… И-э-х. И кого родили?
А в тот день вдруг ни грозного вопроса-окрика, ни маразматических поучений. А жалобное пришибленное молчание. Бабка прятала от него глаза — закрывалась словно ненароком заскорузлой ладошкой. Он прошел в комнату. Она только украдкой взглянула на него черным глазом из-под ладони. Он разгрузил сумку на кухне, вернулся в комнату, ожидая привычного бабкиного шума. Та молчала. Он с недоумением спросил:
— Ба, ты чего?
Она же, не отрывая ладони от лица, вдруг жалобно заговорила:
— Совсем я никудышная стала, списывать меня пора, совсем я ослабла… До толчка не дотащилась, обделалась… Совсем твоя бабка израсходовалась…
Он растерялся.
— Ты вот что, Димончик… Ты сходи-ка к Томке. Я уж звонила ей, звонила, телефон оборвала. Пусть придет поменяет.
Он пошел соседке, но той не оказалось дома. И с полчаса он ждал, сидя на кухне, потом опять ходил на лестничную площадку, с остервенением звонил и стучал в соседнюю дверь. И опять ждал, не уходил, с тоской чувствуя, что сейчас взвалится все это на него…
Наконец бабка жалобно сказала:
— Небось, уже не придет до вечера, она на базар пристроилась сигаретами торговать… Видно, мне совсем сопреть…
И пришлось ему, восемнадцатилетнему пацану, который даже на картинках стеснялся смотреть голых женщин, пришлось, содрогаясь от ужаса и тошноты, вертеть на постели тяжелую старуху, менять обгаженное бельишко и мокрой тряпкой протирать ее мохнатые, сморщенные, уже не нужные для жизни складки.
Потом он засобирался домой, и когда уже хотел уйти, молчавшая бабка вдруг стала тихо трястись-плакать:
— Прости меня, Димончик, прости старую, сраную…
— Да что ты, ба… — залепетал он. — Я пойду, ба… Пойду…
— Прости гадкую…
Его больше всего в тот день поразила именно эта окончательная беспомощность, полное поражение сильной самодурствующей старухи. От ее жалобности, слабости вдруг повеяло холодком, еще не знакомым ему пугающим жутковатым холодком. И уже дома в тот же день он в каком-то отрешении чистил картошку на кухне. Пришла мама с работы, в обычной своей радостной взвинченности с порога стала говорить ему:
— Дмитрий, я, наконец-то, достала… В букинисте — два тома Павича. Тебе нужно обязательно прочитать, это по крайней мере экстравагантно…
Он вдруг оборвал ее:
— Я не буду читать…
— Почему? — искренне удивилась мама.
— Потому что я не хочу… Я ненавижу читать… Я никогда терпеть не мог читать, — он говорил тихо, но все больше распаляясь, все больше насыщаясь ядовитостью, так похожей на бабкину, и не мог остановиться, хотя сам же понимал, что говорит сущую глупость. — Вы меня с отцом всегда заставляли и заставляли… А я ненавижу читать, и я больше не буду… Отстань от меня и не лезь ко мне больше… А лучше пойдите с папенькой и сами подберите за ней говно…
— Сынок, ты что?… — глаза ее округлились.
— Отстань от меня. — Он отвернулся, бросил картофелину и нож в раковину, тщательно вымыл руки и ушел в спальню.
Повестку в военкомат он сам достал из почтового ящика через несколько дней и, никому слова не сказав, больше недели проносил ее во внутреннем кармане ветровки. И дотянул-таки до последнего дня. Объявил матери накануне: “Завтра мне к шести ноль-ноль — в армию”. И уже мамина истерика ничего исправить не смогла. Заливаясь слезами, она звонила отцу, он в свою очередь названивал каким-то начальникам. Все это уже не интересовало Диму.
Было тогда все в Глушкове: и упрямство, и злость, и стремление сделать назло. Но кроме того было еще одно — пока смутное, не округлившееся чувство. Оно было сродни странному желанию заглянуть по ту сторону жизни, в смерть, которое преследует и тянет за ноги каждого человека, сумевшего осмыслить себя, на протяжении всей его жизни. Но он тогда еще не знал о тщетности, фантастичности этого желания.
Расположившись за столом напротив солдата, скромно поедающего тарелку горячего супа с клецками, Скосов продолжал расспрашивать:
— А брат, сестра есть?
— Можно сказать, что есть, — отвечал Глушков. — Брат есть.
— Как это “можно сказать”? — удивленно поднимал брови Скосов. — Либо есть, либо нет…
— У папы семья другая, и мы как-то не очень с ними… — Глушков уже отодвинул осторожно тарелку и положил ложку на краешек. — Но в прошлом году ездили в деревню на два дня, папа меня взял… Брат еще маленький совсем — детсад…