Страница 16 из 28
Филиппо. Твоя тоска разрывает мне сердце.
Лоренцо. Я говорю вам это потому что вижу вас таким, каким был и я, готовый сделать то, что я сделал. Я вовсе не презираю людей; неправы историки и книги, когда показывают нам людей не такими, каковы они в действительности. Жизнь — как большой город; можно пробыть в нем лет пятьдесят или шестьдесят, не видя ничего, кроме улиц, обсаженных деревьями, и дворцов, но только не нужно тогда заходить в таверны или останавливаться, когда идешь домой, у окон в дурных кварталах. Вот что я думаю, Филиппо. Если дело в том, чтобы спасти твоих детей, советую тебе сидеть спокойно; это лучшее средство, чтобы их отослали домой, прочитав им маленькое наставление. Если же ты собираешься предпринять что-либо для блага человечества, советую тебе отрезать себе руки, ибо ты скоро заметишь, что только у тебя они и есть.
Филиппо. Я понимаю, что роль, которую ты играешь, могла породить в тебе подобные мысли. Если я правильно понял тебя, то ради великой цели ты избрал мерзкий путь, и ты думаешь, все в мире похоже на то, что ты видел.
Лоренцо. Я очнулся от моих грез, вот и все. Я говорю тебе о том, как они опасны. Я знаю жизнь, и будь уверен, это гнусная стряпня. Не суй в нее свою руку, если есть для тебя что-нибудь святое.
Филиппо. Довольно, не ломай, как тростинку, посох моей старости. Я верю во все то, что ты называешь грезами; я верю в добродетель, в целомудрие, в свободу.
Лоренцо. А вот я, Лоренцаччо, хожу по улице, и дети не бросают в меня грязью! Постели дочерей — еще горячие от моего пота, а когда я прохожу, отцы не хватают ножей и метел, чтобы избить меня. В каждом из этих домов — их здесь десять тысяч — седьмое поколение будет еще говорить о той ночи, когда я вошел в дом, и ни один из них не вышлет навстречу мне слугу, который рассек бы меня пополам, как гнилое полено. Я дышу воздухом, которым дышите вы, Филиппо; мой пестрый шелковый плащ лениво волочится по песку аллей; ни одной капли яда не попадает в шоколад, который я пью. Да что и говорить! О Филиппо! Бедные матери, стыдясь, приподнимают покрывала со своих дочерей; когда я останавливаюсь у их порога; они с улыбкой более мерзкой, чем поцелуй Иуды, показывают мне их красоту, а я, ущипнув малютку за подбородок, в бешенстве сжимаю кулаки, перебирая в кармане четыре или пять жалких золотых.
Филиппо. Пусть искуситель не презирает слабого — зачем искушать, когда сомневаешься?
Лоренцо. Разве я сатана? О небо! Я не забыл еще, как я готов был заплакать над первой девушкой, которую я соблазнил, если бы она не рассмеялась первая! Когда я начал играть свою роль — роль нового Брута, я расхаживал в моем новом одеянии великого братства порока как десятилетний мальчик, надевший латы сказочного великана. Я думал, что разврат кладет клеймо, и только чудовища бывают отмечены им. Я начал говорить во всеуслышание, что моя двадцатилетняя добродетель — маска, в которой я задыхаюсь. О Филиппо! В то время я вступил в жизнь, и когда ближе подошел к людям, то увидел, что они поступают так же, как я; все маски падали перед моим взором; человечество приподняло одежды и явило мне, как достойному преемнику, свою чудовищную наготу. Я увидел людей такими, каковы они на самом деле, и я сказал себе: для кого же я тружусь? Блуждая по улицам Флоренции с моим призраком, не отстававшим от меня, я искал лицо, которое вселило бы в меня бодрость, и спрашивал себя: когда я сделаю мое дело, пойдет ли оно на пользу вот этому человеку? Я видел республиканцев в их кабинетах; я входил в лавки; я слушал и подсматривал. Я ловил разговоры простого люда; я наблюдал, какое действие оказывает на них тирания; на пирах патриотов я пил вино, рождающее метафору и прозопопею; между двумя поцелуями я глотал самые что ни на есть добродетельные слезы; я все ждал — не мелькнет ли на лице человечества проблеск честности. Я следил, как влюбленный следит за своей невестой в ожидании дня свадьбы.
Филиппо. Если ты видел только зло, жалею тебя, но не могу тебе поверить. Зло существует, но ведь есть и добро; тени без света тоже не бывает.
Лоренцо. Ты хочешь видеть во мне только человеконенавистника; это оскорбление для меня. Я отлично знаю, что есть добрые люди; но что в них толку? Что они делают? Как поступают? Что пользы, если совесть жива, но рука мертва? С известной точки зрения все будет хорошо: собака — верный друг, она может заменить нам лучшего слугу, но в то же время можно видеть, как она бросается на трупы, и от языка, которым она лижет хозяина, на версту разит падалью. А мне, мне ясно одно: я погиб и гибелью своей не принесу людям пользы, так же как не буду понят ими.
Филиппо. Бедное дитя, ты терзаешь мое сердце. Но если ты честен, ты вернешь свою честность, когда освободишь родину. Мое старое сердце радуется при мысли, что ты честен, Лоренцо; тогда ты сбросишь эту мерзкую личину, которая уродует тебя, и снова засверкаешь металлом столь же чистым, как бронзовые статуи Гармодия и Аристогитона.
Лоренцо. Филиппо, Филиппо, я был честен. Рука, которая раз приподняла покрывало истины, уже не может опустить его; она до смерти остается неподвижной, все придерживает страшное покрывало, подымает его все выше и выше над головой человека, пока ангел вечного сна не сомкнет ему очи.
Филиппо. Излечиваются все болезни; а порок — тоже болезнь.
Лоренцо. Слишком поздно. Я свыкся с моим ремеслом. Порок был для меня покровом, теперь он прирос к моему телу. Я на самом деле развратник, и когда я шучу над себе подобными, я мрачен, как смерть, при всем моем веселье. Брут притворялся безумцем, чтобы убить Тарквиния, и что удивляет меня в нем, так это то, что он не лишился разума. Воспользуйся моим примером, Филиппо, вот что я должен тебе сказать: не трудись для своей родины.
Филиппо. Мне кажется, что если бы я поверил тебе, небо навсегда покрылось бы мраком и старость моя обречена была бы двигаться ощупью. Возможно, что ты избрал опасный путь; почему мне не избрать другого пути, который приведет меня к этой же цели? Я хочу обратиться с призывом к народу и действовать открыто.
Лоренцо. Берегись, Филиппо, тот, кто говорит тебе это, знает, почему он так говорит. Какой бы путь ты ни избрал, тебе всегда придется иметь дело с людьми.
Филиппо. Я верю в честность республиканцев.
Лоренцо. Бьюсь с тобой об заклад. Я убью Алессандро, и если республиканцы, когда дело будет сделано, поведут себя, как им подобает, им легко будет утвердить республику, прекраснейшую из всех, которые когда-либо цвели на земле. Пусть только народ станет на их сторону — и все будет решено. Но ручаюсь тебе, ни народ, ни они ничего не сделают. Все, о чем я прошу тебя, — не вмешивайся в это дело; если хочешь, говори, но будь осторожен в речах, а еще осторожнее в поступках. Дай мне сделать мое дело: твои руки чисты, а мне, мне терять нечего.
Филиппо. Делай — и увидишь.
Лоренцо. Пусть так, но запомни вот что. Видишь — в этом маленьком доме семья собралась вокруг стола? Не скажешь ли, что это люди? У них есть тело, а в этом теле душа. И все же, если бы мне пришла охота войти к ним одному, вот как сейчас, и заколоть кинжалом их старшего сына, никто не поднял бы на меня ножа.
Филиппо. Ты внушаешь мне ужас. Как может оставаться великим сердце, если у человека такие руки?
Лоренцо. Идем, вернемся в твой дворец и попытаемся освободить твоих детей.
Филиппо. Но зачем тебе убивать герцога, когда у тебя такие мысли?
Лоренцо. Зачем? Ты это спрашиваешь?
Филиппо. Если ты считаешь, что это убийство не принесет пользы твоей родине, как ты можешь его совершить?
Лоренцо. Ты решаешься спрашивать меня об этом? Погляди-ка на меня. Я был прекрасен, безмятежен и добродетелен.
Филиппо. Какую бездну ты раскрываешь предо мною! Какую бездну!
Лоренцо. Ты спрашиваешь, зачем я убью Алессандро? Что же, ты хочешь, чтоб я отравился или бросился в Арно? Хочешь, чтобы я стал призраком и чтобы, когда я ударяю по этому скелету (бьет себя в грудь), не вылетело бы ни единого звука? Если я стал тенью самого себя, неужели ты хочешь, чтоб я прервал единственную нить, которая еще связывает мое сердце с моим прежним сердцем? Подумал ли ты, что это убийство — все, что осталось мне от моей добродетели? Подумал ли ты, что я уже два года карабкаюсь по отвесной стене и что это убийство — единственная былинка, за которую я мог уцепиться ногтями? Или ты думаешь, что у меня нет больше гордости, потому что у меня больше нет стыда? И хочешь, чтобы я дал умереть в молчании загадке моей жизни? Да, конечно, если бы я мог вернуться к добродетели, если бы годы порока могли исчезнуть бесследно, я, пожалуй, пощадил бы этого погонщика быков. Но я люблю вино, игру и женщин; понимаешь ты это? Если ты, ты, говорящий со мной, чтишь во мне что-то, ты чтишь это убийство, может быть, именно потому, что ты его не совершил бы. Видишь ли, республиканцы давно уже кидают в меня грязью и поносят; давно уже звон стоит у меня в ушах, и проклятия людей отравляют хлеб, который я ем; мне надоело слушать, как болтуны горланят на ветер; пусть мир узнает, кто я и кто он. Слава богу! Завтра, быть может, я убью Алессандро! Через два дня все будет кончено. Те, кто вертится здесь вокруг меня, искоса на меня поглядывая, как на диковинку, вывезенную из Америки, всласть поработают глоткой и смогут пустить в ход все припасенные слова. Поймут ли меня люди или не поймут, станут ли они действовать или не станут, я все же скажу, что должен был сказать; я заставлю их очинить перья, если не заставлю отточить пики, и человечество сохранит на своем лице кровавые следы пощечины, нанесенной моей шпагой. Пусть они называют меня, как хотят, Брутом или Геростратом, но я не хочу, чтобы они забыли обо мне. Вся жизнь моя — на острие моего кинжала, и обернет ли голову провидение или не обернет, когда услышит удар, я бросаю природу человека орлом или решеткой на могилу Алессандро; через два дня люди предстанут на суд моей воли.