Страница 3 из 103
И вот этот развеселый гуляка впал в трезвость, презирает нас, в разгильдяйстве обвиняет, в бесхозяйственности. А нам с Колей снова хорошо сделалось. Сидим, на белый свет глазеем, птичек слушаем, рекой любуемся. Тихое блаженство вокруг, редкая дружеская минута с нами и благодать в нас. Хорошо откушав, Коля лежит на спине, травинку покусывает, в небо глядит, потом поднимается и молча уходит в направлении церкви, виднеющейся на нашем, левом, берегу. Церковь эта служит, потому и бела, и приветливо смотрится.
Я лежу на траве и вижу, как Коля неторопливо удаляется, забредает в старую заросль, сгустившуюся в отдалении. Вот лишь силуэт его смутно виден, вот в метелках травы-метлички лишь лысина его заблестела, вот уж и ничего не видно. Ушел вдаль, в зеленых растениях утоп поэт. Что-то несет он в сердце своем?
Витя, большой любитель покушать, еще порылся ложкой в котле, поплевался рыбьими костями и отвалился под бревно на мной обогретое место. Когда-то и где-то приобрел он модную шляпу, этакую а-ля тироль, в пятнах и клетках, будто бы из кожи змеи анаконды сделанную, сверху по материи вроде как соплями измазанную. Он надевал ее редко, в исключительных случаях иль во время загула. И вот прикрыл он морду этой шляпкой, одна черная шамильская борода из-под нее видна. Однажды мы так его проняли этой бородой, что он взял и сбрил ее, и перед нами предстала личность круглая, сытая до блескучести, с дыркой на подбородке. Ну вылитый буфетчик с дореволюционного вокзала, и мы махнули рукой: «Лучше уж носи бороду».
И вот эта борода чернеется под шляпой, в волосьях бороды комары одиночные роются, норовят до уха иль до круглого носа поэта добраться, крови его попить, будто цензуры советской нету кровь-то нашу творческую пить. Я наконец вынул свои удочки из чехла, сложил любимую, бамбуковую, и вершинкой удилища попробовал согнать комара с уха поэта.
— Маленькой? — раздалось из-под шляпы.
— Я комара сгоняю с твоей трезвой морды.
— Скоко я их от вас, спящих хануриков, отогнал дымокуром и веником! От вас бы одни шкелеты остались.
— Ты — младший товарищ, ты в комсомоле состоял, в партию пробрался, обязан старшим и беспартейным товарищам завсегда помогать в беде, в нужде.
— Слушай, отвяжись, а…
— Отвяжись, отвяжись, у меня родина осталась за десять тыщ верст отсюдова, душа по ней изболелась, я труд про рыбу сочиняю, устал как собака, а ты валяешься на родном берегу и со мной, сиротой, пообщаться моргуешь! Где твое партийное сознание?
— Про какую еще рыбину?
— Про такую. Царь-рыба называется. Не то что твои колючки ершовые да кости сорожьи, которых ты, брехун, будто сорок восемь штук изловил, тут их во всем омуте полста штук велось, остальных я счас доловлю.
— Говорю те, сорок восемь вечор изловил, вы их воронам скормили.
— Мы были при деле. Веселились с поэтом Рубцовым, вот ты куда смотрел, трезвый-то?!
— Слушай, иди рыбачь, а? Отвяжись, ради Бога.
— И пойду, и пойду, и докажу тебе, что есть тут рыбехи покрупнее твоих ершов.
Сначала я впроводку, вдоль полосы прибрежной травы вел удочку и кормил червяков мелкой сорожонке, ершам да гальянам и так раздразнил таящуюся в водяной мути шуструю травянку-щучонку, что она, не выдержав хищного характеру, метнулась за волочимой на крючке сорожонкой и напрочь оторвала всю мою снаряду.
Громко и крепко ругаясь, чтоб Коротаев слышал, я поносил и щучонку, и Кубену-реку, и всю Вологодчину, куда меня занесло прихотливыми ветрами судьбы.
Витя молчал, терпел, хотя был ярым патриотом своей, в общем-то, бедной и безобидной земли. Родом он из села Ковырино, что под Вологдой, рос и шаромыжничал вместе с пригородной шпаной; бывал бит и сам кого-то за компанию бивал, хотя по натуре совсем не драчлив; зорил птичьи гнезда и местные сады; за девками приухлестывал, ухажерил, когда-то выучился играть на баяне; затем поступил в местный пединститут, успешно закончил его и вместе с другом своим, ныне тоже покойным поэтом, Леонидом Беляевым, подался учительствовать в деревню.
Его мать, Александра Петровна, милейший и добрейший человек, с двумя парнями рано брошенная ветреным мужем, который жировал где-то на Кубани, была портниха, долго жила в Череповце и силы свои надрывала, чтобы поднять сыновей. «Двух лоботрясов», как называл себя и брата будущий поэт, объясняя свой ранний уход из дома тем, чтобы хоть немного освободить мать от тяжкого семейного гнета. От природы наделенный поэтическим даром, дружеской сердечностью, крепкой памятью и деловой хваткой, ценил он трудовую копейку, умел ее добыть и сберечь. Во всяком разе, никогда по чужим углам не скитался, ел свой хлеб, и выпивка у него велась. У него был довольно прямодушный характер, ну не без вологодского лукавства, конечно, и мужицкой хитрецы. Его среди писателей знали и любили многие. Любил его и я, был к нему дружески расположен.
После моего отъезда из Вологды, уже во время перестройки, Витя проявился как деловой человек, вел издательское и книготорговое дело, помогал, чем и как мог, местной литературе, издал впервые в стране двухтомник Николая Рубцова, поднял двоих детей, но однажды, где-то за компанию, хватанул паленой водки, у него случился тяжелый сердечный приступ — и на Руси не стало еще одного очень крепкого, очень этой земле нужного мужика и силу набравшего поэта.
Ну а пока он спит у полузатухшего костерка, который серым дымком льнет к нему, отжимая пусть и редких, но надоедливых комаров.
Я привязал большой, зацепистый крючок и грузило потяжелей к оборванной леске, наживил крепкого, крупного червяка, столкнул лодку и поплыл на середину омутка, разумно решив, что сейчас, под высоким уже солнцем, вся крупная рыба стоит в глубине, в сонной прохладе. Сплывая вниз по течению, я медленно и плавно подергивал донку. Не проплыл еще и десяти метров, как в глуби сильно дернуло, и я подсек крупного язя, кое-как поднял его наверх, дал глотнуть воздуху и, опьянелого, плашмя лежащего, подвел к лодке, ухватил за склизкую башку, и через мгновение он уже валялся на дне лодки, бунтарски бья хвостом, взбрызгивая воду, гремя банкой и стучась об весла и кривую удочку, оставленную Витей.
— Чё у тебя там, рыбак-босяк? — Коротаев снял с лица шляпу и поднял голову от костерка.
— Во чего! — показал я ему килограммового язя из лодки. — Путняя рыба парой ходит, не то что ты, охламон дикий, я счас попробую изловить второго.
— Ну-ну, дай Бог нашему теляти волка съесть. — Витя зевнул, глядя в сторону церкви, сияющей крестами под солнцем. — Вот убрел наш гений, нажрется тама, так нам будет и язь, и князь. Ладно, если явится, пусть и покочевряжится, как всегда пьяной, а не явится? Наищемся тогда, мне же вечером край надо быть в Вологде.
Витя, забыл я сказать, очень выразительно и кругло окал, хотя на Вологодчине окают далеко не все, а вот букву «р» не выговаривают во многих местах Вологодчины; в районах, ближе к архангельским, местные жители сильно цокают.
Витю я всегда слушал с веселым удовольствием.
Второй язь не ловился. Солнце припекало все сильнее, настойчивей. Я причалил лодку к берегу и пошел к табору. Витя устало сидел на бревне и почесывал грудь.
— Устал вот с вами, весельчаками, не выспался.
— Молодой еще парнечок, успеешь выспаться, — успокоил я его.
— Ну где вот он, зараза? Плыть уже пора. Самолет в пять с чем-то.
— Не успеем на самолет, пешком пойдем.
— Толкуй с этакими компаньонами!
— А чем те худы компаньёны? Гля, вон какого черта выволок из вологодского омута — всех твоих сорок восемь штук перетянет!
— Ну, попался на язык романисту! — проворчал Витя и снова сморенно лег за бревно, накрывшись фантастической шляпой.
— Слушай, поэт Коротаев, у тебя борода поразительно кавказская! К вам в Ковырино осетинцы иль черкесы не заворачивали случайно?
— В Ковырино не было и никогда не будет никакого интернационала! — заявил из-под шляпы поэт. — Акромя того Александра Петровна старорежимного характеру, и ей одного любимого мужа да двух чад-разгильдяев в дому хватило по горло, тем паче, что один разгильдяй — поэт, второй — пожизненный теоретик-литературоед, мыслитель с философским уклоном, изготовившийся сидеть на тонкой шее мамы всю жизнь.