Страница 51 из 77
Апология «педагогического самоубийства» и его последствий для человечества составляет центр рассуждений Камю о Достоевском. Но, на мой взгляд, такое «педагогическое самоубийство» просто не состоялось.
Достоевский предвидел религию «сверхчеловека» и ее последствия; еще Раскольников открыл их в вещем бреду, лежа на койке каторжной больницы. В «Бесах» Достоевский не только оспаривал идею человекобожества, но и сознательно компрометировал ее путем компрометации ее носителя. Идеи Кириллова коверкает его косноязычие. Мысли его сбивчивы, противоречивы (тяжелы роды идеи «сверхчеловека», впоследствии развитой Ницше). Даже лицо у Кириллова (знак авторского отношения) — с «грязноватым» оттенком. Но Достоевский «загрязнил» и саму идею Кириллова — его связью с организацией Петра Верховенского. Достоевский нашел уязвимое место в философии своего героя, его ахиллесову пяту: отсутствие устойчивых нравственных критериев, замененных на «все хорошо».
Кириллов подготавливает самоубийство, вот его цель: «Я убиваю себя, — провозглашает инженер, — чтобы показать непокорность и новую страшную свободу свою», — и в то же время он соглашается подписать свое предсмертное письмо, в котором нет даже намека на содержание его любимой идеи. Самоубийство объяснено самым банальным образом, целиком режиссируется Верховенеким:
«Убиваю же сам себя сегодня из револьвера не потому, что раскаиваюсь (в якобы совершенном им убийстве Шатова. — В.Е.) и вас боюсь, а потому что имел за границей намерение прекратить свою жизнь».
Выведя дрожащей рукой под диктовку Верховенского это заявление, Кириллов воскликнул: «Только?» И действительно, разве таким должно быть предсмертное письмо создателя негативной метафизики? Но мало того! Кириллов еще рвется подписать свое письмо как можно более по-дурацки, да в довершение ко всему хочет рожу пририсовать с высунутым языком… Выстрел Кириллова не мог разбудить людей, о чем сокрушается Камю, он мог их разве что озадачить.
Под пером автора «Мифа о Сизифе» философия Кириллова обрела завершенность, которой ей не хватало в романе, но которую она была вправе иметь. Славословя Кириллова, Камю, сам того не подозревая, оттенил негативное отношение Достоевского к Кириллову.
По мнению Камю, самоубийство Кириллова символически освободило Ставрогина и Ивана Карамазова — они стали царями:
«Ставрогин, — пишет Камю, — ведет «ироническую» жизнь, всем достаточно известно какую. Он стремится окружить себя ненавистью. И, однако, ключ к разгадке этого героя содержится в его прощальном письме: «Я не мог ничего ненавидеть». Он царь безразличия. Иван — такой же царь, ибо он не хочет отказать разуму в его королевской власти. Тем, кто вместе с братом доказывает своей жизнью необходимость смирения для возможности веры, он мог бы ответить, что такое условие унизительно. Его девиз — «все позволено» с нюансом необходимой грусти. Разумеется, как и знаменитейший из богоубийц, Ницше, он кончает сумасшествием. Но это риск, на который стоит идти, и перед лицом трагических финалов движение абсурдного разума имеет право спросить: «Ну, и что это доказывает?»»
Впоследствии Камю сам ответит на свой дерзкий вопрос. Но в «Мифе о Сизифе» он пока что полностью принимает все выводы философии идеализированного им Кириллова: «Все хорошо, все позволено и ничего не ненавистно — вот абсурдные суждения».
Камю стремится представить Ставрогина и Ивана как героев торжествующих, победителей. Он совершенно игнорирует то отчаянное положение, те катастрофы, в которые они в конце концов попадают, руководствуясь своими «девизами». Словно вовсе не замечая терзаний богоборческих героев Достоевского, Камю поднимает их на пьедестал славы.
При всем том Камю понимает, что Достоевский, конечно же, не идет путем абсурда. И хотя, по его мнению, автор «Бесов» близок «абсурдной» философии, однако «в конечном счете он выбирает позицию, противостоящую позиции героев», ибо он совершил «скачок» из царства человеческого своеволия в царство божественного откровения: Бог «восстал» из хаоса «слепых надежд» и отчаяния. В то же время «скачок» Достоевского представляется Камю самообманом.
«Трудно поверить, — утверждает он в «Мифе о Сизифе», — в то, что одного романа (то есть «Братьев Карамазовых». — В.Е.) было достаточно для того, чтобы сомнения всей жизни превратились в радостную уверенность».
Но здесь Камю был не совсем компетентен.
Камю не заметил уязвимости своей философии абсурда, с ее странной рекомендацией быть добродетельным «по капризу». Потребовался катаклизм мировой войны, чтобы Камю понял, что «абсурд оставляет нас в тупике», и чтобы для него «единственно серьезной проблемой» стала проблема осуждения убийства.
В 50-е годы Камю становятся близки подлинные заботы Достоевского. Стремясь нащупать корни нигилизма, он в «Отказе от избавления» — главе новой книги эссе «Бунтарь» — анализирует метафизический бунт Ивана Карамазова. Камю внимательно прослеживает логику развития идей Ивана от его протеста против страдания невинных детей до философского оправдания преступления. Философ, восклицавший в «Мифе о Сизифе»: «Ну, и что это доказывает?» — теперь пишет:
«Тот, кто не понимал, как можно любить своего ближнего, не понимает также, как можно его убить. Иван зажат в угол между добродетелью, лишенной оправдания, и преступлением, которое невозможно принять; он разрывается от жалости и невозможности любить, он лишен спасительного цинизма, и противоречие умерщвляет этот верховный разум».
В «Бунтаре» Иван — уже не рыцарь «абсурдных истин», столь милых сердцу молодого Камю, но весьма грозная фигура, стоящая в преддверии современного нигилизма. И хотя выводы из его метафизического бунта, подрывающие основу традиционной морали, не затрагивают непосредственно область политики, хотя он чужд шигалевщине и лишен цинизма, Камю испытывает к Ивану мало симпатии. Не сокрушается он более по поводу того, что выстрел Кириллова не пробудил людей, полагая теперь, что путь к человекобожеству проложен через страдания. Впрочем, опыт истории убеждает Камю одновременно и в том, что судьбы людей находятся не в руках странноватых Кирилловых, мечтающих осчастливить аморфную массу успешным разрешением проклятых вопросов, до которых массе нет дела, а в руках Великих инквизиторов, которые, изучив нехитрые запросы своей паствы, как пишет Камю, «сажают Христа в тюрьму и говорят ему, что его метод несовершенен, что всеобщего счастья не достичь предоставлением немедленной свободы выбора между добром и злом, а достигается оно властью и объединением мира».
Великий инквизитор хочет добиться от Христа покаяния, признания собственных ошибок, но тот молчит. Впрочем, по мнению Камю, это молчание не удручает Великого инквизитора, который знает, что законность его действий будет доказана, когда царство людей утвердится. Для бывшего богоубийцы Камю Христос становится символом совести. «Я восхищаюсь тем, как он жил и умер», — заявил Камю в 1956 году. Однако сам тон этого заявления, подходящий скорее для оценки революционно-политической деятельности Че Гевары, нежели Христа, требовал добавления атеиста: «Отсутствие воображения запрещает мне следовать за ним дальше».
В 50-е годы произошел разрыв между Камю и левой интеллигенцией, охваченной идеей социальных перемен. Камю не то чтобы отказался от этой идеи, но с годами он становился все более осторожным и осмотрительным. Радикалы упрекали Камю в прекраснодушии, называли его — подчеркивая тем самым утопический характер его гуманизма — «Сент-Экзюпери без самолета». В результате название его книги — «Бунтарь» — приобретает почти что ироническое значение.
В этой книге, представляющей собой смесь рассуждений с критическим анализом творчества писателей и философов (помимо Достоевского речь идет о Ницше, Бакунине, Лотреамоне, Бодлере, Прусте), Камю противопоставил понятия «бунта» и «революции». Для него бунт является метафизической доминантой человека, который протестует против всякого рода угнетения во имя лучшей судьбы, идеал которой Камю вновь, как и в молодости, находит в «средиземноморской мысли». В революции, напротив, он видит опасную утопию, мираж абсолютного знания, который может привести лишь к новым формам угнетения.